Клементина не ответила, но я видел, что она тронута. Я страдал от тяжелой и удручающей боли там, где тираническое предубеждение удерживало меня связанным в моменты, когда любовь требовала свободы. Только постель и сон могли вернуть мое существо в равновесие. Я грустно пообедал, будучи способен только на легкое внимание к чтению перевода, который предоставил мне г-н Вижи. Я попросил графа, моего друга, держать талью вместо меня, и мне позволили пойти спать. Никто не мог понять причину моей болезни, одна Клементина могла бы догадаться.
Поспав три или четыре часа, я принялся описывать в терцинах, как у Данте, историю болезни, что я перенес в условиях моей грустной победы. Сама Клементина принесла мне ужин, сказав, что банк окончился, и что ее кузен даст мне отчет завтра. Видя, что я ужинаю с хорошим аппетитом, она ушла, чтобы также воспеть в стихах эту историю. Я ее окончил и переписал набело перед тем, как снова лечь спать, и очень рано увидел Клементину у своей кровати, держащую в руках свою маленькую поэму, которую я прочел с удовольствием. Ее удовольствие от моих похвал по поводу ее мыслей было гораздо больше, чем мое.
Однако мое удовольствие возросло, когда, читая ей то, что я написал, я увидел, что она тронута и местами готова пролить слезы. Мне доставило также удовольствие услышать, что если бы она знала этот раздел физики, который касается этой области, она поступала бы иначе.
Выпив вместе с нею по чашке шоколаду, я попросил ее прилечь рядом со мной, одетым, и обращаться со мной таким же образом, как я с ней накануне, чтобы она поняла, какое это мучение, и улыбнувшись, она вняла моим просьбам, но при условии, что я не предприму ничего по отношению к ней.
Я должен был, таким образом, предоставить ей свободу действий; но, наконец, мне это не понравилось. Будучи хозяйкой положения, она деспотически пользовалась моим телом, зная, какие муки я должен испытывать, не отвечая ей тем же, при том, что ее глаза не видели того, чем при этом владели ее руки; я напрасно подстрекал ее удовлетвориться самой во всем том, чего она бы могла желать, но она никак не хотела ничего другого, кроме того, что делала.
— В такой момент, — говорил я ей, — невозможно, чтобы ваше удовольствие сравнялось с моим.
И она отвечала мне, что я напрасно жалуюсь.
Когда она покидала меня, она сказала, вся пылая, что поняла, что в любви следует делать все или ничего.
Мы провели день в чтении, за столом, в прогулках, играх, смеясь над тысячью вещей, но не преступая в любви тех пределов, которые я сам себе наметил. Она хотела владеть мной, не давая, чтобы я поступал с ней так же; я пользовался этим с нежностью, и она не могла счесть это дурным.