«Мы вовремя начали поход, — сказал Мамай. — Твое пленение на совести трусливых шакалов, бывших с тобой. Ты повидал врага близко, и это твое достоинство. Будь первым в битве и первым в Московском кремле, когда мы его обложим».
Отчего же отборная тысяча мало обрадовала Авдула? Может, грызла зависть к Темир-беку, ставшему так быстро правой рукой повелителя? Или пленение продолжало тяготить, как один из тех жутких снов, что преследуют человека годами? Его ненависть к русам, казалось, возросла от причиненного позора, но это не та ненависть, что наливает кулаки силой. Глубоко-глубоко в душе таился трепет перед сереброшлемым боярином, что вышиб его из седла, перед спокойной холодностью пытавших его воевод и проницательностью их. Уж в Москве-то, считал Авдул, с него снимут допрос по всем правилам — и с плетьми, и с огнем, и со щипцами. Нет! Вроде и не допрос был, а разговор с противником, жесткий, испытующий, в котором прощупывают врага — кто он, что он, о чем думает, чем дышит, на что рассчитывает и чего боится? Казалось, русским воеводам все равно, какие сведения сообщит пленный, им как будто важен был сам пленный, враг в подлинном обличье, а не раздавленный пытками, униженный, озлобленный, извивающийся в предсмертном страхе, окаменевший или вымаливающий себе пощаду, готовый на все ради жизни, — такими любят видеть пленных ордынские ханы. И опять тут угадывалась сила, которой нет нужды запугивать врага жестокостью. Особенно задело Авдула прохладное равнодушие стражи. Стерегли крепко, водили на допросы, но вовремя и досыта кормили, давали постель, и никто не ударил, не плюнул, не оскорбил словом. «Пленный? Так что ж! Сотник? Эка невидаль! Из ханской гвардии? Да все одно татарин. Нагляделись на таких-то. Вот наш посадский кожемяка Каримка — то татарин! Сложит две подковы вместе и руками разогнет. Анамнясь ведерный котел браги выдул единым духом, сел на здоровенного борова, напялил колпак, носится по посаду и орет: я — Мамай, иду на Москву, потопчу и разорю, сторонись, грады и веси! Поморил народ со смеху. А ныне в ополченцы записался, говорит, сам придушу Мамая, штоб людям жить не мешал. То татарин!..»
«Знали бы они, — думал Авдул, — как я близок нашему повелителю, что мне, может быть, суждена великая слава, и сами они могут испытать тяжесть моей руки и гнева!» Ему хотелось крикнуть об этом, но понимал: вызовет лишь смех. У них не было прежнего страха перед Великой Ордой. В этих простых ратниках жило чувство той же сознающей себя силы, какую он угадывал в воеводах. Для них настоящим татарином был не сотник сменной гвардии Авдул, а некий кожемяка Каримка, смеющийся над повелителем Золотой Орды. Если б над Авдулом издевались, он не проронил бы слова, сохраняя гордое молчание связанного орла, терзаемого мелкими зверями, но перед спокойной сдержанностью русских Авдул робел. И… отвечал на вопросы, как думал сам. Это было непонятно. Ведь он не боялся смерти и ненавидел врагов. Хотел мстить за унижение и помнил, что в полону его не тронули пальцем, видели в нем человека, хотя и врага. Нет, ничего не утаил от Мамая Авдул, кроме того, что оказалось выше его понимания.