Он вздрогнул — черная птица пронеслась над самым шатром. Его светлая одежда, наверное, видна далеко — как же он забылся?! Прилетит из темноты стрела, отравленная страшным ядом каражервы, — без звука уйдешь вслед за бывшими ханами. Мамай отступил под полог шатра, но разве тонкий шелк — защита от стрел? Может прилететь не одна — десяток, два десятка, сотня. Старый волк Есутай, конечно, понимает, что его поймали в капкан не для того, чтобы долго кормить, а он пока здесь хозяин. Говорят, Батый спал в кибитке с железными стенками. Не завести ли такую?
Он опустился на верблюжью кошму, покрытую шелком, и вдруг насторожился.
— Ты слышишь топот, Темир?
— Да, повелитель. Ночью пасут коней. Это табун гонят к реке.
Мамай прилег, но глаз не закрывал. Скоро шатер слабо озарился, — наверное, поблизости воины раздули большой огонь, и в красноватом неровном свете, неслышно ступая по ковру, к постели подошел последний хан из чингизидов Махмет, присел в ногах Мамая, долго смотрел на него круглыми птичьими глазами, тряхнул кровавой косицей, прохрипел перерезанным горлом: «Спишь, мой верный темник? Бок-то тебе вон копьем просадили, видишь, — черная побежала». Он коснулся одной ладонью своего горла, другую обмакнул во что-то рядом с Мамаем, покачал головой, и на лицо Мамая упали багровые капли, вспыхивая, подобно лучам от камня в золотом жезле. «Смотри, мой верный темник, у меня красная кровь, а у тебя — черная. Я ведь всегда знал, что она у тебя черная». Махмет положил на лицо Мамая мокрую руку, и Мамай напрягся до дрожи, пытаясь приподняться, отбросить то, что его душило, пока не полетел в бездну… Навстречу ударил свет, ровный и золотистый, исчезли стенки шатра, земля открылась ему в удивительном, невозможном образе — огромный сияющий шар, зеленый и синий, желтый и белый, розовый и лиловый, облитый голубым хрусталем воздушного океана, напоенного солнцем. Он сидел на самой вершине величественного шара, над ним звучал нежный голос любимой дочери красавицы Наили, она что-то говорила непрерывно и ласково, говорила и гладила его лицо прохладными руками. Он не мог разобрать ее слов, он лишь улыбался в слезах, чувствуя, как эти слезы, звуки нежного голоса и прикосновения прохладных рук наполняют душу светом, вымывают из нее черную кровавую накипь. И круглая степь покрывалась цветами, белые верблюжата резвились на лужайках, гоняясь за пестрыми бабочками, и эти веселые верблюжата, и степь в цветах, и небо, и голос Наили были слиты, были одно, и он был почти одно с ними, табунщик Мамай. Почти одно, потому что ему мешало быть с ними, стать ими какое-то шевеление под войлоком, на котором сидел. Его начинала раздражать эта помеха, он пытался придавить телом, погасить неприятную возню под собой, но то, что он сдерживал, тоже начинало злиться, вырывалось, верещало, словно большая сильная крыса. Голос дочери отдалялся, затихал, а крыса визжала, бешено рвалась на свет, Мамая подбрасывало и раскачивало, и отовсюду из окружающего пространства гремели хохот, вой и свист. Вот уж совсем гаснет голос дочери, и вокруг — ни цветастых лужаек, ни округлого понятного мира, только черно-кровавая тьма, и он с ужасом пытается удержать то, что с отвратительным визгом рвется наружу: знает, нельзя выпускать, — это гибель. А хохот гремит в самые уши, он в отчаянии силой воображения вызывает спасительное лицо дочери, Наиля наклоняется к нему сквозь красный сумрак, и в тот же миг вырывается эта — рука в черных подтеках ложится на лицо дочери. «Черная кровь! На ней, на твоей Наиле, черная кровь, — гремит хохот. — На всем твоем проклятом роду черная кровь, и вы все в ней захлебнетесь!..»