Сознательность пробудил Достоевский — «Униженные и оскорблённые». Это не просто книга, а в ней есть с тех пор и моя судьба. Мне тогда стало невыносимо больно, стыдно, я был точно в мозг ранен ясностью и правдой ведь и детских каких-то страданий. И потом все герои Достоевского были для меня не как дети, а именно дети, и про слезу ребёнка я понял — что это такая вот человеческая детская слеза. И хоть мне хорошо было в доме, и я был любим, изнежен даже любовью и пониманием, но мне-то всегда потом чудилось, что много страдаю и что всем кругом плохо, что и все страдают, но должна быть какая-то правда в жизни, справедливость, которая человека сделает сильным, защитит.
После Достоевского я оказался глух к беллетристике; беллетристика, просто литература, перестала мне что-то говорить. Это какая-то аскеза отрицания, но воспринять потустороннее, условное с точки зрения человеческого страдания, я больше не мог — ни в жизни, ни в литературе. Не думаю, что трагическое это ощущение — книжное, и что я ранен им был, как амурной стрелкой из книг. Эти книги, которые ранили меня, писались той же душой, правдой, жизнью. Это ощущение, уже как опыт, только усиливается во мне от прожитого.
Под влиянием прочитанного то и дело я хотел что-то написать сам. Прочтя по школе Пушкина, влюбившись в музыку старого языка, стал писать по три стихотворения в день в том же допотопном духе. Оные стихи копил с той же алчностью, как ежели б денежку. Чуть не надорвался — не ел, не спал, пугая родных этой жадностью к творчеству. Так, наверное, рождаются на свет графоманы. Но во мне родилось тогда что-то глубокое, верней, проснулось, обволокло пылом сумасшедшим душонку, искусало до бешенства воображение.
Я стал непонятным сам для себя и, как сомнамбула, неуправляемым. Не жил, а блуждал.
Потребность в творчестве была врожденной, но в чём-то и внушённой книгами, противоречивой. Всё, чем бы ни начинал всерьёз заниматься, захватывало, но никогда не мог довести начатого до конца — срывался на другое, увлекался другим. Школа же наша была заштатной. Два последних года в ней не преподавался немецкий язык — учил нас этому языку кто только мог, что закрыло лично мне наглухо дорогу к дальнейшему образованию, и начались с тех пор мои хождения по самым разным «чумазым» работам.
Весной 1988 года призвали в армию — во внутренние войска МВД СССР, где я попал служить в конвойную часть. За полгода армии увидел, говоря в масштабе округов, Туркестан и Среднюю Азию, начав служить с Ташкента и кончив службу в Карагандинской области, что в Северном Казахстане. За полгода так и не выучился толком стрелять и, хоть отстоял на вышке, не выучился жизнью на охранника. Но за эти полгода мог быть изнасилован, зарезан, застрелен, посажен в тюрьму, изувечен, мог изувечить непоправимо самого себя — тут я не в силах описать всех обстоятельств, только обозначаю, что видел в упор перед собой, загнанным зверьком, уже-то издыхающим, но происходило чудо. Этим чудом, спасавшим меня в последний возможный миг, были люди, порой случайно встреченные и самые незнакомые. Также я узнал и увидел, какие бывают лагеря и жизнь вокруг них. Отлежав в госпитале с травмой головы, но будучи психически здоровым, оказался в стенах карагандинской психушки, где провёл полтора месяца и был списан из конвойных войск как негодный к строевой службе, что, наверное, спасло мне жизнь.