Главным были дневники и записные книжки. Он вел их чуть ли не всю жизнь, чуть ли не каждый день (каждую ночь). Подслушанный в трамвае разговор, подсмотренный в магазинной очереди жест; фраза из письма, надпись на могильной плите, газетный заголовок; вспышка гнева или умиления, грустное предчувствие, головная боль, перемена погоды; слух, сплетня, новость; новая мысль — или новый факт, подтверждающий старую, — все это, записанное невообразимым почерком, неузнаваемыми буквами, неоконченными словами, вкривь и вкось, — была его настоящая жизнь, его настоящая литература.
Он был не беллетрист, и сочинительство ему давно уже претило. Описаний никогда не любил. Система условностей, создающих иллюзию, будто действительность представляет собой связное целое, будто взаимоотношения людей, их зависимость от обстоятельств, их влияние на обстоятельства подчиняются внятным для нас закономерностям и следствие бежит за причиной, как реплика за репликой в остроумном диалоге, — вся эта словесность, в которой автор присваивает себе права всемогущего и всеведущего творца и, придумывая людей по своему подобию, говорит за них на разные голоса, чтобы хоть таким образом изобразить взаимопонимание… Алексею Ивановичу, литератору с очень большим талантом и опытом, такие ухищрения представлялись тщетными. Все равно что сочинять сценарий ночного неба. Жизнь Алексея Ивановича состояла из обрывков увиденного, услышанного и понятого, — из обрывков, кружащих в безвоздушном одиночестве, в различных плоскостях. Он допускал — по аналогии, — что жизнь других людей предстает их внутреннему зрению такой же или похожей. Но со стороны это было не очень-то заметно. Скорее, наоборот — в это трудно было поверить. За редкими исключениями, люди, встречавшиеся Алексею Ивановичу, вели существование, как азартную игру; причем их явно не смущало, что и шансы, и ставки, и даже сам выигрыш одинаково ничтожны. Словно бы забыв или знать не желая, что когда-нибудь все равно умрут, многие наперебой лгали, некоторые предавали, почти все грубили и жадничали. Алексей Иванович соглашался с Зощенко и Булгаковым: квартирный вопрос и прочие, еще более невыносимые тяготы существенно исказили нравственность современников. Но прощать — было выше его сил. Не хватало юмора, сострадания и веры в реальность других.
Короче говоря: живя на проценты с прочной и заслуженной славы повествователя, он давно уже — и почти незаметно для публики — порвал с литературой вымысла. Он собирал факты и работал только с ними. Он запоминал поступки и по ним судил о побуждениях. Сопоставляя выявленные побуждения, он ставил человеку моральный диагноз. Чтобы не отвлекаться на исследование случайностей и фантомов (таких, например, как любовная страсть), он занимался исключительно лишь общественным поведением и поэтому писал главным образом о детях и литераторах.