Расставив фигурки вокруг тарантаса, старик снова улыбнулся и выгреб остатки мякиша из каравая.
Вскоре на облучке восседал тощий человечек в берете, лихо заломленном набок. Старик пошарил глазами вокруг, поднял рыжую сосновую иголку, невесть каким ветром занесенную на шафлярское кладбище, сломал надвое, еще раз надвое — и прикрепил кусочек на берет вознице.
После привстал, хмыкнул не то удивленно, не то обрадованно, потянулся — и в огромных ладонях старика оказался замшевый берет с петушиным пером, схваченным серебряной пряжкой: берет, до того мирно валявшийся поодаль и притрушенный сверху землей.
Старик повертел берет в руках, отряхнул, протер рукавом серебро пряжки и нацепил берет на голову.
Подбоченился, сверкнул смоляными очами навыкате и заломил берет набекрень таким лихим жестом, что будь рядом кто из людей, не так давно покинувших кладбище…
— Ой, туман, туман в долине, — запел Самуил-турок надтреснутым голосом, — тишина кругом… хлещет-плещет старый баца длинным батогом!..
Подождал, словно надеялся, что кто-то подпоет ему из тишины, и вновь принялся за фигурки.
Вылепил себя — еле-еле мякиша хватило, пришлось даже кусок корки слюной размочить — совсем маленького себя, но похожего; вылепил и поставил поодаль. Чуть развернул остальных, чтоб не видели его, потом посидел-посидел, глядя на тарантас и действо вокруг повозки, и уверенно протянул руку.
Двоих взял.
Себя и того, в берете с рыжей иголкой.
Сжал в горсти.
И долго потом смотрел на получившийся комок.
— Ой, туман, туман в долине…
Есть такие минуты между жизнью и смертью, когда одна еще не началась, а другая уже кончилась, а вот которая теперь начнется и которой конец придет — это неизвестно, и поэтому в такие минуты возможно все, о чем только способна помыслить душа человеческая.
Старый Самуил-баца знал это лучше других. Груз земной жизни не отягчал больше его плеч, новый груз еще только ждал, прежде чем навалиться и заставить вновь забыть прошлое; и сейчас Самуил из Шафляр отчетливо видел себя на облучке тарантаса, себя в заломленном берете, себя, чью душу рвали изнутри в клочья собственные воспитанники… он видел дни, когда его звали Великим Здрайцей.
И даже сейчас холодный пот проступал на его лбу, когда вспоминал он эту ночь и последовавшую за ней вечность, в течение которой ад бурлил внутри него, требуя дани, требуя душ человеческих, заставляя опустевшую равнину полыхать коптящим пламенем, а надменный профиль на лунном диске усмехался с презрением — шалишь, дьявол, не вытерпишь!..
Он вытерпел.
Он умер.
Катары-«чистые» и впрямь прозревали многое — они только не задумывались над тем, что время безразлично для мертвых и неродившихся, они просто не знают, что это такое, время человеческое, и, возрождаясь, душа путает в беспамятстве «вчера», «сегодня» и «завтра». Жил сегодня, а будешь жить вчера, и кому какое дело?! Ведь именно так и жил Самуил-турок, Самуил-баца, начав новый отсчет задолго до ночи на шафлярском кладбище, когда воры-Ивоничи вцепятся в Великого Здрайцу над домовиной батьки своего.