Она привстала и, перегнувшись над столом, шлепнула дочь по лбу. Оленька закрылась ручонками. Савва проворно вскочил, обогнул стол и встал за женой.
– Полно тебе гневаться, мать! – принялся успокаивать он Матрену, положа на ее плечи руки.
– Умаялась я с вами, – пожаловалась Матрена плаксиво. Она покорно села и зарыдала. Василько хорошо знал ее повадки. Сначала сестра будет громко вопить, затем перейдет на нудное и протяжное нытье.
Олюшка также заплакала. Но не так вызывающе шумно, как Матрена, а почти беззвучно, изредка всхлипывая. Слезы медленно катились по ее бескровному лицу, а влажные широко раскрытые очи смотрели на икону с такой мольбой, будто просили у нее вразумить мать.
Савва, не отходивший от жены, виновато развел руками, показывая Васильку, что удручен приключившимся размирьем и не ведает, как развести беду. Оницифору было стыдно перед гостем, жалко мать и сестру, и, не будь в избе Василька, он бы кинулся утешать обеих.
Василько же затосковал, оттого что не удалось насладиться очарованием временных лет. И изба оказалась другой, и двор был подновлен, и сама жизнь здесь текла своим устроением, в котором ему не было места.
Наконец Матрена истомилась и перестала плакать. Она вытерла влажное лицо ширинкой, вздохнула и сказала:
– Хватит кручиниться, пора и ко сну отходить.
Домочадцы оживились. Оницифор поднялся из-за стола и, набросивши на плечи кожух, вышел из избы. Олюшка молча, не поднимая лица, принялась убирать стол. Матрена копошилась подле лавок, стлала постели.
– Ты пиво не убирай! – наказал Савва дочери и, хитро подмигнув, предложил Васильку: – Допьем: негоже такое пиво на другой раз оставлять.
«А будет ли другой раз?» – отчего-то подумал Василько.
Спят по лавкам Матрена и дети, Савва и гость полуночничают, допивают кисловатое пиво.
– Одна беда с этими бабами, – жаловался Савва. – Сам посуди, Матрена – женка с норовом, а Ольга – упряма. Сойдутся: жена кричит, руками размахивает, дочь насупится и сидит молчком.
– Неужто, Савва, тебе дочери не жаль? Ведь в монахини девка собралась.
– Как не жаль… Может, подрастет, одумается.
– Я мыслил, что только у меня одного заботы и печали великие, – признался Василько.
– Каждому мнится, что его печали жирнее, чем у ближнего. А кто их взвешивал? Ты сейчас, верно, сидишь и думаешь: мне бы твои заботы, а я мыслю, что твои печали насупротив моих ничтожны. Истина же здесь в том, что твоя беда – это моя беда, а моя беда – твоя. Ведь ты, печалью удрученный, можешь меня в сердцах обидеть ни за что, ни про что, а я из-за кручины могу нечаянно тебе какую-нибудь пакость сотворить. Ставим мы сейчас заборала в Кремнике вместо погоревших летом; от тяжких дум сделаю я их худо, и, когда мы в осаду сядем (не дай Бог такому случиться!), заборала завалятся и придавят тебя. Так и всякий человече живет себе, хлеб жует и не помышляет, что кроме собственных забот лежат на нем все горести рода человеческого. Иному христианину дела нет, когда вдалеке горе лютое по земле бродит.