И огорченно добавил:
— А ведь личность незаурядная. Отличный журналист. Прекрасный организатор. Газета при нем, можно сказать, на глазах расцвела. И надо же: такой перекос мысли![19]
Эта последняя, завершающая часть рассказа показалась мне наиболее интересной: деформированная психология редактора занимала Бернеса больше, чем давно зарубцевавшаяся старая обида. Внутренние пружины деяний человеческих представлялись ему — артисту — порой более важными, чем сами эти деяния.
На съемках фильма «Цель его жизни» не раз бывало, что Бернес, пробурчав вполголоса очередную реплику Ануфриева или повертевшись на отведенном ему мизансценой месте, вдруг заявлял:
— Толя! Мне так неудобно.
Правда, вскоре я заметил, что такие же протесты высказывали и другие актеры. Но их претензии воспринимались окружающими как явление вполне нормальное, — может быть, потому, что формулировались в выражениях, менее категоричных (пожалуй, в этом «мне неудобно» действительно присутствовала некая вкусовая нотка, не очень привычная, когда речь идет о выполнении человеком его прямых служебных обязанностей). Про Бернеса кто-то бросил:
— Капризный.
Но тут режиссер фильма Рыбаков — человек достаточно твердый и в полной мере обладавший тем, что называется режиссерской властностью, — услышав эту реплику, отрицательно покачал головой:
— Капризный?.. Нет. Он не капризный. Он требовательный.
Мне кажется, Рыбаковым было найдено очень точное слово. Бернес был человеком крайне требовательным. Требовательным ко всему, что делалось людьми, и к самим людям; особенно к тем, в ком видел настоящих мастеров своего дела. Ничто не вызывало у него такого раздражения, как халтура в любом ее проявлении — от халтурно написанной книжки до халтурно установленного монтером выключателя на стене. И еще одно свойство, близкое к требовательности, было присуще Марку Наумовичу: он умел уважать требовательность в других (хотя бы его безропотное восприятие бесконечных дублей во время съемки эпизода влезания летчика Ануфриева в самолет).
Но самые бескомпромиссные, жесткие, я бы сказал, даже жестокие требования он предъявлял к самому себе.
Эта требовательность не изменяла ему даже тогда, когда его творчество — в кинематографе и на песенной эстраде — было в зените популярности.
Однажды под впечатлением только что прослушанной его записи (кажется, это было «Лунный свет над равниной рассеян…»)[20] я позвонил Марку Бернесу и высказал ему свою признательность.
Он вежливо поблагодарил меня и неожиданно заметил:
— Кое-что тут надо было сделать иначе.
Я оторопел. Куда там «иначе», когда и так отлично?! Что это — кокетство? Но нет, ни тени кокетства тут не было. Было другое — большой артист видел в своей работе то, чего нам, обыкновенным людям, видеть было не дано. Не дано не только таким далеким от искусства людям, которые, подобно мне, воспринимают его лишь эмоционально, но порой и настоящим профессионалам — впоследствии я узнал, каким мучением для дирижера и всего оркестра бывала каждая запись Бернеса. Он записывался, прослушивал записанное, повторял запись заново, снова прослушивал — и так по многу раз, пока с кисловатой миной не до конца удовлетворенного человека не соглашался: ладно, мол, теперь более или менее годится. Когда мне рассказали об этом, я вспомнил давний эпизод на съемках.