Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом…
Голос прежний, нетронутый, а он — тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза — страшны. «Его скоро у нас не будет», — вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел — и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся ВТУЗов, которым неинтересно. — Вечер из серии: «лучше смерть», — сказала Анна Андреевна…
Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе.
— Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас — всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц — в собственной атмосфере.
О Борисе Леонидовиче сказала:
— Жаль его! Большой человек — и так страдает от тщеславия.
Виталий Яковлевич Виленкин:
Много у нас было с Анной Андреевной разговоров о Пастернаке, в разные годы, в разных местах, — не помню ни одной встречи без присутствия хотя бы его имени, — но с улицей Красной Конницы, с 1959 годом связан у меня в памяти какой-то особенно мучительный разговор о нем, какой-то узел нашего взаимного непонимания, который завязался тогда в споре о романе Пастернака «Доктор Живаго» и так никогда потом и не распутывался.
Помню, было это в феврале, сгущались сумерки, и растреллиевский собор казался сумрачным на исходе короткого зимнего дня. Через неуютную безликую столовую Анна Андреевна провела меня к себе в комнату, где все показалось мне тесным, бивуачным, неспокойным, хотя в глубине стояла та же койка, а сидели мы в тех же просиженных креслах за тем же маленьким столом, и старинный складень висел на своем месте. Анна Андреевна давно уже заметно постарела внешне, стала грузной, медлительной, почти совсем седой. И лицо ее в тени абажура показалось мне в тот вечер отекшим, нездоровым, таким усталым… <…>