.
Но даже при таком подходе к христианству конфликт между эстетизмом и христианством возникал. Если верующий христианин Константин Леонтьев мечтал о Вселенской Церкви и распространении христианства, то теоретик цветущей сложности Константин Леонтьев не мог не понимать, что это приведет к однообразию человечества: не будет иудеев и буддистов, мусульман и язычников, то есть не будет сложности, цветения, которые дает разнообразие. Леонтьев думал об этом противоречии и раньше, но символично, что откровенно «проговорил» его лишь на исходе своей жизни и за несколько дней до пострига, причем в письме Розанову (обратим особое внимание на третий пункт):
«1) Если видимое разнообразие и ощущаемая интенсивность жизни (т. е. ее эстетика) суть признаки внутренней жизнеспособности человечества, то уменьшение их должно быть признаком устарения человечества и его близкой смерти (на земле).
2) Более или менее удачная повсеместная проповедь христианства должна неизбежно и значительно уменьшить это разнообразие (прогресс же, столь враждебный христианству по основам, сильно вторит ему в этом по внешности, отчасти и подделываясь под него).
3) Итак, и христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, т. е. самую жизнь.
4) И церковь говорит: „Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде“.
5) Что же делать? Христианству мы должны помогать даже и в ущерб любимой нами эстетике из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике»[836].
Жизнь Леонтьева после пережитого чуда (и незабываемого ужаса!) была сплошным отречением — от плотской любви, от обожаемой жизни на Востоке, от службы, от свободы воли, даже от сигары после обеда… Последней каплей стало отречение от собственной идеи о цветущей сложности как вершине развития. Евгения Тур, которая пережила Леонтьева, говорила, что в конце жизни он достиг смирения. Да, достиг; ибо нет большей жертвы для мыслителя, чем отказаться от собственной идеи.
Письма Леонтьева к «дорогому и милому, доброму Василию Васильевичу» поражают ласковым тоном опекуна, которому интересно всё в новом питомце. И если Розанов не стал тогда читать леонтьевских «восточных повестей» — решив apriori, что они, в отличие от публицистики, должно быть, весьма обыкновенны (и когда «открыл» их для себя позже, пораженно ахнул: «Ах ты, турецкий игумен!»), то Леонтьев добросовестно прочитал