Я следил через заборы за тем, как они удаляются со своими носилками, углубляясь в туман, который душит их, затянувшись за ними, как шарф. На набережной, внизу, вода сильно толкала баржи. Из долины Женневилье тянуло холодом. Холод облегал зыбь реки и блестел под арками.
Там, далеко, было море. Но сейчас мне некогда было мечтать о море. У меня без того было много дел. Как я ни старался потерять себя, чтобы жизнь моя не вставала опять передо мной, я повсюду наталкивался на нее. Я опять возвращался к самому себе. Конечно, я больше не буду шататься. Предоставляю другим… Мир заперт. Мы подошли к самому краю!.. Как на ярмарке!.. Страдать — этого еще мало, надо еще уметь начинать всю музыку сначала, идти за новым страданием… Но я предоставляю это другим. Во-первых, я больше не могу ничего перенести, я вовсе не подготовлен к этому. А ведь я не дошел в жизни даже до той точки, до которой дошел Робинзон!.. Мне это не удалось. Я не нажил ни одной серьезной идеи, вроде той, которая помогла ему отправиться на тот свет. Большая идея, больше еще, чем моя большая голова, больше всего страха, который в ней жил, прекрасная идея, великолепная и очень удобная для того, чтобы умереть… Сколько же мне нужно было бы жизней, чтобы я тоже приобрел идею, которая была бы сильнее всего на свете? Это сказать невозможно. Мои идеи гуляют у меня в голове с большими промежутками; они похожи на свечечки, негордые, мигающие, они дрожат всю жизнь среди отвратительного мира, ужасного…
Приятели искали меня уже около часа. Тем более, что они видели, в каком я был неблестящем состоянии, когда их покинул. Гюстав Мандамур первый заметил меня под фонарем.
— Эй, доктор! — крикнул он мне. (Ну и голосище же был у Мандамура!) — Идите сюда! Вас спрашивает комиссар. Вы должны дать показание. Знаете, доктор, — прибавил он, но уже на ухо, — вы, право, неважно выглядите.
Мы прошли по двум-трем улицам, прежде чем увидели фонарь комиссариата. Теперь уже не заблудимся. Гюстава мучил вопрос о протоколе. Он не смел мне этого сказать. Он уже всем дал свой протокол для подписи, а в нем еще много чего не хватало.
У Гюстава была большая голова — в моем роде, мне даже было впору его кепи, а это не шутка, — но подробностей он не запоминал.
Мысли нелегко приходили ему в голову, и он с трудом мог выразить их словами, а тем более письменно. Парапин помог ему, но Парапин не видел, как драма произошла. Ему пришлось бы выдумывать, а комиссар не хотел, чтобы протокол выдумывали, он требовал, как он выражался, одну только правду.
Меня трясло, когда мы поднимались по лесенке комиссариата. Я тоже не много чего мог рассказать комиссару, я себя действительно плохо чувствовал.