И Андрон закатил почтеннейшей публике свой концерт, как доведенная до отчаянья дамочка закатывает истерику. Он закатил его один так, будто сто оркестрантов трудились и потели. Серега прикусил язык и взял все свои слова о лентяйстве и баклушах обратно. На этот Труд стоило взглянуть. Это стоило услышать.
Андрон собрал всех после обеда, к вечеру, на ровной поляне за лагерем, на обрыве, поросшем тощенькой сухой травкой. Все расселись прямо на земле, скрестив ноги, по-восточному. Ветер с моря дул, ласково обдувал публику. Моника, воткнув в белые волосы неизменный черепаховый гребень, длинными зубами, как лошадь, улыбалась Гурию Жермону. Коля Страхов придирчиво глядел на голую спину Андрона, ставшего поодаль, уставясь в морскую даль – вдохновлявшегося. Серега Ковалев уселся рядом со Славкой Сатырос, явившуюся на концерт поп-звезды все в той же тельняшке – больше одежонки у нее не было, что ли?.. Леон, мрачно сидя в стороне, под высохшим, мертвым пирамидальным тополенком, ковырял сухую землю пяткой. Серега оглядывался – не было Ежика и Светланы. А, вон они идут, поднимаются вверх по обрыву, Ежик подает Светлане руку. Хороша Светка, вот оторва!.. То с Гурием ночью в Керчи пропадает, то мальчонке мозги пудрит, пока мать в отъезде… Да, купались вместе; у Светки волосы все мокрые. А потом на песочке… Да нет, брось, Серега, не может Светка быть такой! Все может быть. Ты же сам знаешь. Это жизнь.
Светлана и Ежик сели на землю в сторонке, скромно. Они сами не знали, что будет, почему все собрались тут, на поляне. Андрон повернулся. Закинул руки за спину. Развернул грудь колесом. Дернул торсом, и все «феньки» на его тарзанской груди затряслись и запрыгали.
– Я! Иду! И мой стеклянный глаз! Я! Иду! Пародия! На вас! – закричал он натужно, присев, неприлично выставив два пальца напротив вздыбленных под плавками чресел: весь его концертный наряд был – плавки и «фенечки», и более ничего. Все вздрогнули. Начиналось действо. Андрон начал его так мощно, ярко, стильно и непотребно, что у людей, особо обостренно относившихся к любому проявленью дурновкусия и пошлости, захолонуло в груди. Весь вызов, вся черная, со срезанными кончиками пальцев, расшитая металлическими клепками перчатка, брошенная в лицо времени и стране, то ли погибшей, то ли воспрянувшей – еще никто не знал, – вся гадость, превратившаяся в искусство, вся помоечная чернота, превратившаяся в выблеск культуры, все сухие корки бомжей и все кровавые алмазы богатеев, все смерти в подворотнях от ножа и все марихуаны, выкуренные в салонах elegant, – все это обрушилось из изгалявшегося, орущего, кривляющегося, по кричащего, то шепчущего еле слышно Андрона на слушателей, рассевшихся на полынной степной земле, и это и была разгадка тайны времени, нагло и властно востребовавшего у человека Полной Свободы Выраженья – взамен за Полную Подчиненность Идолу. Андрон хрипел и плакал. Андрон кричал, выкрикивал и выпевал в степь такие тексты, что и не снились благопристойным Бобу Гребенщикову и Виктору Цою. Наступило время Новой Классики – классики хулиганства, классики-во-все-тяжкие, классики сонного сексапильства, срамного обнаженья, сыпанья ругательным и сногсшибательным рэпом, классики говорить пошлость за пошлостью – пока вы, слушатели, зрители и поглотители меня, звезды, не почувствуете наконец, что есть Пошлость с большой буквы, и это уже – искусство и инсталляция, потому что время безжалостно срубило красоту под корень, а пьедестал остался – ну, что прикажешь делать с ним?! Влезай на пьедестал, ребята! Кричи, надрывай пуп! Это наше время! Это время Великой Пошлости, и, чем пошлее ты выругаешься, чем ты сильней отклячишь задницу или выставишь вперед едва прикрытую передницу – тем влюбленней к тебе ринутся, тем сильней тебя раскупят, тем громче крикнут тебе из зала: «Давай, Андро-о-о-он!..»