Он думал, что про рыбалку она сказала так просто, но через неделю они поехали. Поначалу она вела себя сдержанно, помалкивала и смотрела, как он управляется со снастями, а потом развеселилась, смеялась, вытаскивая сторожек и окуней, и столько в ней было гибкости и изящества, что почудилось ему, будто бы она похожа на чудом уцелевшую с незапамятных времен красивую и сильную семужку, одиноко догуливающую свой век, и что ей делать, этой драгоценной рыбе, в опустевшем озере? И когда лежала она белой ночью у костра на лапнике, легко укрытая, душа его томилась сладкой мукой, и снова чувствовал себя сторож ребенком перед таинством будущей жизни, еще неясно звавшей и обещавшей счастье.
А она, оказывается, и не спала, глядела на призрачный, зыбкий пламень костра и вдруг заговорила:
— Вот вы сказали, что монахи те же мужики были. Правильно, и рыбу они ловили, и коров пасли, и сады у них цвели, но не это главное. На них, голубчик вы мой, мир стоял. Это только в книжках пишут, что все само делается и происходит. Как бы не так — все на чем-нибудь да стоит. Вот представьте, сейчас ночь, все спят, и только монахи бодрствуют, молятся всей братией за мир и берут на себя его тяжесть. Ведь не для того в лес уходили, чтоб от мира спастись, а чтоб мир спасти.
Боже, как он любил ее голос, но не то даже важно ему было, что она говорила, а то, что блестели ее глаза, как сидела она, уютно подобрав под себя ноги в маленьких аккуратных сапожках, и так чудно на душе делалось, не верилось, что все это с ним происходит. Тогда и брякнул сторож, что вот она-то и есть ангел всей его жизни, а она засмеялась, вспугнула спящий лес раньше времени, так что вскричала ночная птица и с треском бросился в чащу олень с водопоя. Она перегнулась к нему, обхватила руками голову, прижала к себе, поцеловала в небритую щеку и зашептала:
— Ах, были б вы, голубчик, лет на тридцать помоложе, ей-богу, я бы вас на себе женила.
Сказала и отскочила прочь за кусты, и услышал Анисим Иванович, как плеснула вода. Как поплыла она по сонному Корозеру, только круги пошли, и хорошо, что на него не посмотрела, покрасневшего и до слез задохнувшегося ее жаром.
«Любушка, любушка ты моя», — прошептал он и сейчас шептал в занесенной снегом сторожке, не слыша чужих голосов и не видя чужих лиц. Никого, кроме нее, у него не было, и жили они так год за годом, точно монах и монахиня последние в заброшенной обители, и друг другу не могли наскучить. Приезжали туристические группы, и она рассказывала им как сказку историю о преподобном Игнатии, в давние времена поселившемся в скиту, а после приходила в сторожку к вскипевшему самовару и неизменным соленым сушкам; зимою чистили от снега дорожки, осенью убирали листву, а долгими летними вечерами ходили по холмам в окрестностях городка — сколько лет жил здесь сторож, а на холмы эти никогда не поднимался. Не было видно оттуда следов запустения, деревянный городок теснился возле громадных монастырских стен, ища у них прибежища от бесконечной тайги, но так было лишь издали, и не хотелось возвращаться к грязи, пьяной ругани, выцветшим лозунгам и плакатам. И все больше рушился сам монастырь, будто все эти годы точила его незримая болезнь и стала теперь прорываться наружу. Рухнули башня и купол одной из церквей, стало опасно ходить по стенам и под стенами, и Анисиму Ивановичу сделалось страшно, но не за монастырь, а за часами безутешно бродившую и фотографировавшую трещины и разломы женщину.