– Пусть лучше расскажет, чего он там в Посёлке умножал.
– Это не расскажешь, – ответил Молодой, – это можно только на пальцах показать.
– Клоун, – прошипел Грёма. – Убивал бы таких!
– Сперва убей, потом пиздеть будешь.
– Господа мои, – холодно обронил Канцлер, и ссора, толком не вспыхнув, угасла – только едкий незримый чад повис от неё в воздухе. Я знал, что мне придётся привыкать к этому запаху.
Весёлый Посёлок, мирное пристанище охтинских контрабандистов, веками стоял на песчаном бережку и пользовался всеми свободами и благами, какие только мог проглотить – а глотка у него была лужёная. Несложно представить, какими методами вводился там протекторат, если даже Сергей Иванович позволял себе в пылу угрюмые намёки.
– Так, в лёгких скобках, – сказал я. – Не претендую на всю полноту коллекции. На правах… гм… Ноя. Ной-то ведь тоже динозавров с собой не повёз, я правильно помню?
– И вы готовы отправить контрабандистов вслед за динозаврами? Нет, Разноглазый, это не обсуждается.
– Может, по ходу вымрут, – ободряюще сказал Молодой.
– Может, и не только они, – сказал Грёма с надеждой.
Не буду гадать, чем руководствовался Канцлер, давая прощальный ужин. Веские причины усадить за один стол Молодого и Грёму у него, должно быть, и имелись, но Фиговидца он пригласил зря. Даже если ему двадцать лет кряду не с кем было поболтать о Шпенглере, представившийся случай не вышел из разряда счастливых.
Всем удовольствиям образованной беседы фарисей предпочёл состязание в чопорности и показал такой класс церемоний, что я только пошире раскрывал глаза на этого не слишком многогранного человека.
За круглым столом по правую руку от Канцлера сидел Молодой, весь такой в золоте, по левую – Грёма в парадном мундирчике. Завидущим глазом Сергей Иванович косил на фарисея, но не спешил копировать стылость осанки, сухость тона, нарочитую деревянность скупых жестов. Между эталонной вежливостью Канцлера и тем, что в ожесточении явил Фиговидец, разница состояла не в градусе: оба широко блуждали от жгучего льда к миротворной прохладе. Разным был источник холода.
Грёма сидел в своей новенькой жёсткой парадке как в драгоценном сундучке, и весело было глядеть на столь осязаемо воплотившуюся честь мундира. Парнишку одолевали две заботы: не опорочить словом и не посадить пятно нефигурально. Каждый кусок и глоток был как подвиг, каждая фраза – вовсе подвижничество. Он понимал, что теоретически и в идеале все эти ложки-вилки, тонкое полотно, хрупкая чистота посуды должны были говорить ему, как они говорили Канцлеру: «Я твой; твой слуга и друг; я на твоей стороне», – на деле же не было у него врага страшнее этой вымуштрованной армии, настоящей лейб-гвардии, сиявшей непогрешимостью и неприязнью. Рядом с чёрной необходимостью браться за рвущийся из руки бокал или ножик насмешки Молодого превращались в забаву (то есть, возможно, в то, чем и считал их Молодой). Сам Молодой, не многим искуснее Грёмы, но не смущающийся и до вальяжности наглый, не почуял этой муки и поначалу цеплял для развлечения не Сергея Ивановича, а Фиговидца.