Они встретили человека с тромбоном, которого Глебов приятель называл «игрулей» и все порывался поцеловать. Игруля привел их в ресторан. Маленький грязный ресторанчик, дымный зал, теплая водка — провал, и сразу бензиновая вонь, запах пыли, потрескивание неоновых трубок над головой, чьи-то плывущие лица. Глеб молчал, старался сосредоточиться, преодолеть туман в голове и вдруг увидел машину. Его друзья плюхнулись на заднее сидение, там кто-то завизжал (женщина, что ли?!), а Глеб включил зажигание. Когда из-за фонаря, словно он прятался там, вывернул старичок с какими-то коробками, машину боком вынесло на тротуар и ударило о цоколь здания. Глеб вроде бы на миг протрезвел, потом услышал над ухом голос приятеля: «Ничего, жив старик, жив растяпа», — уронил голову на руль и мгновенно заснул.
Дальше все шло заведенным порядком: следствие, беседа с адвокатом, суд. Председатель суда говорил, что хотя налицо немотивированное преступление, но вместе с тем то-то и то-то, поразительная безответственность, отсутствие внутренней культуры, нравственная неустойчивость, а он, Глеб Бредихин, хотел сказать, крикнуть, ему надо было объяснить (кому, он не знал), что самое страшное вовсе не приговор, не кара, а необратимость событий, запоздалое понимание этой необратимости. Но он только сказал: «Да, со всеми пунктами обвинения согласен». Его угнетала ненужность судебной процедуры. Она имела значение разве что для тех, кто сидел в зале, а он, Глеб Бредихин, нес наказание уже с той минуты, когда начал восстанавливать для себя ход событий. Анализ увел его далеко.
За вагонным окном разворачивалась панорама столичных пригородов — белые дома новостроек, заводы, мачты высоковольтных линий. На пустыре дети играли в футбол. В воротах стояла высокая школьница в голубой спортивной куртке.
Выпустили его осенью. Сидя в привокзальном буфетике, Глеб говорил случайному застольцу: «Кресты, крытка, тюрьма, понимаешь? Срок кончил!», — и с удивлением замечал, что т а м он так не говорил, старался не говорить. А его сосед, махонький мужичок, оказавшийся кадровиком из шахтоуправления, все спрашивал: «Дом? Семья? Мать?» Глеб говорил: «Никого, сирота, довел себя до полного сиротства», а мужичок кивал головой и говорил: «Давай к нам, на шахту. Дадим общежитие, присмотришься, поработаешь…»
«А-а, — подумал Глеб. — Присмотрюсь, поработаю».
Не в этом было дело. Он ждал, что к нему вернется интерес к жизни. Именно это он должен был чувствовать. Но пришло совсем другое — равнодушие, какое-то оцепенение.
…Он находил свой шкафчик в гардеробной, доставал тяжелую робу, каску, шел в ламповую и — на смену, под землю; и там шесть часов в грохоте, лязге, пыли, а потом душевая, ужин в столовой, общежитие. Так прошел год — шахта и комната в общежитии, да еще книги, которые он читал, пока не начинали болеть глаза и деревенеть шея. Иногда Глеб точно просыпался, вдруг замечал город: шел под редкими фонарями и сквозь сеющий дождь глядел на дома, видел свет в окнах, людей… Ему становилось тошно от одиночества и пустоты, а еще больше от жесткого недоверия к людям, которое он не мог понять и старался подавить в себе. «Да что это такое? — думал он. — Сломался я, что ли?»