— Я пешком.
— А вы, капитан? — спрашивает Хлызов.
— Я, пожалуй, тоже прогуляюсь, — говорит Плотников. — Тихо, тепло…
— Вольному — воля. — Хлызов хлопает дверцей, и машина резко берет с места.
Мы шагаем с Плотниковым безлюдной ночной улицей. Весенняя листва под фонарями отливает металлическим блеском.
— Слышишь запах хлеба? — вдруг спрашивает штурман. — Заглянем?
— Что? — Я даже остановился.
— Пекарня, — говорит штурман. Он немного смущен. — Иногда ночью, вот так, после полета, я захожу сюда. Ребята ко мне привыкли, угощают свежим хлебом. Я люблю это. С детства, видать, осталось… Помню: утро, печь уже протопилась, мать усаживает нас за стол, мы едим еще теплый черный хлеб с подсолнечным маслом. Ничего вкуснее я тогда не знал.
В ярко освещенном прямоугольнике двери вырастает выпачканный мукой солдат в белом фартуке. В руке он держит буханку черного хлеба, завернутую в чистое вафельное полотенце.
— Берите, товарищ капитан. Еще горячий. — Солдат протягивает хлеб штурману. — Первая выпечка.
Плотников расспрашивает меня об Ольге, мягко, неназойливо расспрашивает, но ничего нового я ему сказать не могу: да, все как и раньше, да, сложно…
— Я понимаю, Андрей, — медленно произносит штурман. — Работа, любимое дело. Но вы же молодые, сильные… Да, сильные. Такой я представляю Ольгу. Ей достанет характера. Все устроится, я верю…
Он еще что-то говорит, но я его не слышу. Я вспоминаю, нет, вижу, как солнечным зимним утром Ольга бежит по улице дачного поселка, толкая перед собой финские сани.
— Только вот сейчас понял, — доносится до меня голос штурмана, — как это трудно, как сложно, когда рядом с тобой человек, и ты за него боишься, потому что он слабый, этот человек… — Штурман заметно взволнован. — Я поздно женился. Вышло уж так: училище, короткие наезды домой, служба на Севере. Насчет невест не разбежишься. Да и не ловок я. Подойти к женщине, заговорить — для меня это мука смертная. И к кому подойти? Получу отпуск и еду в деревню. Деревушка у нас хорошая, но, как это сейчас говорят, не перспективная. Молодежь подалась в город или ушла в другие хозяйства. Из молодых-то Варя одна и осталась… Раньше я ее не замечал. Гостил как-то еще курсантом. Сижу на крылечке, курю. Она заходит во двор — голенастая, в выгоревшем платье, нос в конопушках. «Здравствуйте, — говорит, — дедушка вам меду послал». В руках деревянная миска с сотами. После приехал, уже офицером, не узнал ее: вытянулась, похорошела, но все такая же худенькая… В деревне к тому времени одни старики остались. Сроднило нас это безлюдье. «Поедем со мной», — говорю ей в последний вечер. А она: «Как же я дедушку брошу, кроме дедушки у меня никого, да и я у него одна». Уехал и закинул всякие мысли о женитьбе. Легко уехал. Да и о чем жалеть. Насмотрелся, знаешь. Нынче прохладно живут… Служу, значит, дальше, но чувствую, худо мне. Нет, не просто тоска холостяцкой жизни заела. Чувствую, лишился чего-то, о ней постоянно думаю, о Варе. Стал писать, звать, потом приехал, уговорил, увез. Вот уже второй год вместе, а только сейчас понял, какая у меня раньше жизнь пустая была, холодная. И веришь, все больше люблю ее, все сильней к ней привязываюсь и боюсь за нее. Она беременна. У нее это тяжело проходит. Плачет ночами, наслушалась про всякие резусы. Конечно, как могу, утешаю. А что еще? Страшное это дело — собственное бессилие. Все уже передумал. Если с ней что случится, не знаю… Одним сейчас и живу, этой тревогой, и будто нет у меня ничего больше. — Он переводит дух и тихо произносит: — Будь человек один, ему было бы легче.