Ты ведь сам, помнится, говорил, что игра лицедеев призвана «держать зеркало перед природой»[93]. Как всякий афоризм, фраза эта взывает к ложным истолкованиям, но, как бы ни было, она указывает на один аспект отношений реальности и воображения: их ценности склонны подменять друг друга; разве чуждость, внеположность этому миру не есть самая сущность искусства, ведь именно на нее указывает твоя заведомо тенденциозная цитата: с той стороны зеркала воля к композиции, к тому, чтобы любой ценой создать удачный слепок реальности, оборачивается необходимым основанием всякого бытия — всякой конкретной попытки жить, любить, побеждать, становиться иным, — вместо того чтобы быть, как у нас здесь, попыток этих случайным результатом?
Это взывает к манифестации Ариэль — ты ведь так назвал духа рефлексии, или, правильнее сказать, отражения мира в сознании? Но тогда ни скромность, ни страх наказания не смогут удержать нас от публичных исповедей, и публика будет в курсе, о чем эта леди болтала за крикетом и что за инцест совершил во сне сей джентльмен. Это Он, вечный Ариэлев оппонент, требует от нас скрытности? Тогда родные и близкие лицедеев должны принимать за чистую монету их пол и возраст на сцене — за пределами театра появление мужчин в женских нарядах немедленно обратило бы на себя внимание полиции или насмешливый свист наглого школяра. Такова запрашиваемая цена — цена, которую платят гордо, пыжась, улыбаясь счастливой улыбкой во имя всеобщего умиротворения и счастья, за привилегию всем прийти к финишу одновременно.
Тогда как — не перестаем мы удивляться, — зная все это, ты мог действовать, словно… словно тебе даже не приходило в голову: застенчивое сосуществование абсолютно естественного, как праворукость, и по первому зову бросающейся ему на помощь полной его противоположности, — да еще обе сущности жаждут умалить свое значение, — все это ничто иное, как одновременное надругательство над обоими мирами; можно подумать, ты не отдавал себе отчета, что все эти магические музицирования, эти орфические чары, превращающие свирепых глухих голодных тварей в благодарных экскурсоводов и оракулов, которые охотно проведут героев где угодно и расскажут им все, что нужно, не взяв за то никакой платы, выражают — разве это не ясно любому? — последнюю вырвавшуюся у него ноту: нет — ноту, вырвавшуюся спонтанно, это не глухой шепот и уж тем более не одобрительный выкрик.
А значит, не напрашивается ли заключение: как ни склонен ты, дорогой мастер, пренебрегать поэтикой и относиться к ней свысока, твой глубинный мотив, когда ты вводил Его в круг тех, к чьему обществу Он не принадлежит и не может предстать перед ними ничем иным, как грубо искаженной пародией на самого себя, в облике покалеченного одичавшего раба, — мотив этот заключался в том, чтобы дать нам пощечину, нанести смертельное оскорбление — это нам-то, среди которых он пребывает, что ж, бесславие тоже обращается славой, грубость оборачивается славой, — не меньше личность, чем нагая красавица, августейше избранная править нашими небесами, он есть единственный возлюбленный сын Той, кто в ее истинном окружении слывет вовсе не ведьмой, а самой чувствительной и нежной из богинь, Той, чье влияние сколь благотворно, столь и пагубно, на гоночном треке не менее, чем в спальном вагоне Восточного экспресса, ибо она есть наша великая белая Королева Любви?