Барышни и мамаша засыпали Щербу вопросами: «Чье это? Чье?» А тот лишь указал рукою на полуживого автора.
— Ох, я и впрямь разревелась, как ребенок! — восклицала хозяйка, утирая слезы. — Слыханное ли дело — сочинять такие печальные стихи!
— Слыханное ли дело! — повторил вслед за женою пан Чурбан, пожимая плечами. — Не лучше ли заставлять людей смеяться, чем плакать?
— Прелестно! Прелестно! — щебетали барышни и поглядывали — но теперь уже как-то по-другому — на пылающего от стыда Шарского.
Один Базилевич стоял молча и не хвалил стихи. Оно и не удивительно, ведь сравнивая впечатление от своих сонетов и от элегии товарища, он чувствовал себя глубоко обиженным.
«Глупое стадо! — говорил он про себя. — Гусыни, гусыни!»
— Очень недурно, — наконец изрек он, по-наполеоновски заложив руку за борт мундира, — но надеюсь, пан Станислав, ты разрешишь немного покритиковать?
Стась лишь теперь осмелился поднять глаза.
— Почему бы нет! — воскликнул он. — Критикуй! Авось чему-нибудь научусь!
— Поэзия этого рода не в духе века, — педантично начал самозваный аристарх. — Ныне не такие времена, чтобы мы, как нищие, потрясая лохмотьями, обнажая свои язвы, молили о капле жалости! Это поэзия болезненная, которую великий Гете насмешливо обозвал «лазаретной поэзией».
— Возможно, — возразил Шарский, — но ты не думай, что я придаю слишком большую цену этому крику души, вырвавшемуся вовсе не для того, чтобы выклянчить сочувствие, нет, я писал его, чтобы выплакаться!
— Вот Гете — это поэт по мне, — заключил Базилевич. — Он воспевал чужие страданья, словно сам их испытывал, но на свою участь не жаловался… Нет, его-то не поймаешь на женственном малодушии.
— Ну вот, лучше бы вы, пан Базилевич, прочитали нам свой сонет, — вмешалась хозяйка. — А стихи чудесные, богом клянусь, чудесные… Нечего критиковать.
Базилевич только покривился.
— Постой, тут же должны быть и твои стихи, — сказал Шарский, торопливо взяв книгу и листая ее. — Разреши что-нибудь прочитать.
Спесивый критик заметно смутился — он ведь говорил, что послал в Альманах кое-что свое, а напечатаны там были за его подписью всего переводы двух сонетов Петрарки, — остальное, вероятно, осталось в портфеле пана Ипполита, который свалил на цензуру то, что ему пришлось сделать самому.
— У меня там ничего почти и нет, — возразил Базилевич. — Я свои стихи собираюсь издать отдельно.
Щерба принялся читать сонеты, но слушателям пришлось сделать большое усилие, чтобы терпеливо их выслушать и промямлить из вежливости несколько вынужденных похвал этим нелепым виршам, записанным на счет великого Петрарки!