Жан-Луи положил руки на стол; ему было слышно, как на улице среди ночной тишины громко орут какие-то двое. Прозвенел последний трамвай на бульваре Бальгери. Молодой человек вперил утомленные глаза в письмо. А что бы ему не сесть в авто? Будет ехать всю ночь; утром будет уже дома у брата. Увы! Один он мог уезжать только по делам. Дел подходящих на ту минуту не находилось. Ради пары тысяч франков ему случалось ездить в Париж по три раза в две недели, но поехать, чтобы спасти брата, — этого никто не поймет. От чего спасать-то?
В перечеркнутых признаниях не было, пожалуй, ничего, что очень огорчило бы Жан-Луи. Ив вымарал все это не из стыда, а из скромности. «Что для него во всем этом интересного? — подумал он. — Да он ничего и не поймет…» В последнем суждении не было никакого пренебрежения. Но издали все родные представлялись Иву совершенно простыми и чистыми. Те, среди кого он вращался в Париже, казались ему какой-то странной расой, с которой его деревенская порода не могла иметь ничего общего. «Ты бы их даже не понял, — писал он, еще не подозревая, что, не докончив письма, все замажет. — Они так быстро говорят и все время упоминают каких-то людей, полагая, что ты обязан знать, как их зовут и какие у них пристрастия в области пола. Я всегда отстаю от них на две-три фразы, смеюсь через пять минут после всех. Но поскольку принято думать, что я, в некотором роде, гений, моя медлительность тоже входит в мой образ и ставится мне в кредит. Впрочем, большинство из них меня не читали, а только притворяются. Жан-Луи, старина, мы в Бордо и подумать не могли, будто кому-то может казаться чудом, что тебе двадцать лет. Мы и не понимали, каким сокровищем владеем. В наших краях молодость не имеет хождения: это возраст неблагодарный, мусорный, время прыщей, фурункулов, потных рук и всякой мерзости. Здешние люди думают о ней гораздо лучше. Здесь на прыщи не обращают внимания — ты враз становишься Полунощным отроком[7]. Иногда какая-нибудь дама говорит, что без ума от твоих стихов и хочет слышать их из твоих уст, — и ты видишь, как грудь ее ходит вверх-вниз с такой быстротой, что хоть горн раздувай. В этом году перед моей „дивной молодостью“ открываются двери любых салонов — даже самых закрытых. Литература и там только предлог. На самом деле никто не любит того, что я делаю: они в этом ничего не понимают. Любят они вовсе не это, а „человечков“, как они говорят; я человечек — и ты человечек, сам не подозревая о том. К счастью, у этих людоедов и людоедок нет зубов — им приходится пожирать тебя только глазами. Они не знают, откуда я родом; им и дела нет, есть ли у меня мама. Они не знают, что такое Фронтенак, тем более — Фронтенаки. О величии тайны семьи Фронтенак они представления не имеют. Я мог бы быть сыном каторжника, сам бывшим арестантом — это все ничего; пожалуй, им это даже понравилось бы. Довольно того, что мне двадцать лет, что я мою с мылом руки и все остальное, что у меня есть так называемое положение в литературе — и это уже объясняет, почему я бываю вместе с послами и академиками за их пиршественным столом… только на этих пирах вино подают обычно слишком холодным и в маленьких бокалах. К тому же там, как говорит мамочка, еле успеешь в себя кусок запихнуть»…