— Уходи, — шевельнулись его губы. — Сейчас.
— Что? — она отказывалась верить.
— Прошу, уходи.
— Нет, я буду с тобой. Я теперь никуда не уйду. Не хочу, не могу…
— «Скорую»! — выкрикнул Остерман. — Звоните в «скорую»! И все в дом!
Кристина понимала и не понимала, что произошло. Она вдруг снова оказалась в каком-то безумном круговороте жизненных узлов и связок, в невероятнейшем, безумном, диком танце, в который ее вовлекла судьба. Что можно было противопоставить ей? Ответа не было. Или он был слишком очевиден. Даже если очень стараться все делать правильно, все равно оказывалось, что от тебя ничего не зависит, не зависело и не будет зависеть. И пусть хоть жилы рвутся от этих стараний, пусть ум заходит за разум, пусть кровь сворачивается от нетерпения и жадного желания жить, любить, дышать и смеяться, а в один миг все рухнет и ничего не сделаешь, не поправишь, не разведешь руками беду. И жизнь замрет, и любовь захлебнется, и дыхание — такое легкое, незаметное — вдруг обернется тяжким бременем, и смех — чистый ручей в летний зной — пересохнет в пустом горле, которое будет рвать на части крик о помощи, крик иногда почти неслышный, но оттого не менее отчаянный.
Что оставалось среди ужаса?
Только они сами.
— «Скорая» не успеет! — орал на крыльце Остерман. — Подгоните кто-нибудь машину! Живее! Quickly, quickly, quickly![34]
* * *
«Тимофейка, сладко спи, сны красивые смотри. Горе, горе — не беда, все растает без следа», — эту фразу мать произносила всякий раз, когда укладывала его спать. И даже когда он повзрослел, слова эти произносились ею иногда со смехом, но всегда именно в тот момент, когда ему было особенно тяжело.
И вот он снова их услышал. Впрочем, услышал ли? Матери давно нет, только голос остался в его памяти. Чтобы вспомнить ее лицо, ему приходилось рассматривать фотографии, а вот голос, интонации, тон, придаваемый голосу настроением, отпечатались в памяти, словно надпись, выгравированная на стекле алмазом.
Голос шел из самого детства, из тех времен, когда счастье родительского внимания окутывало его, будто теплым шерстяным шарфом. Соседские мальчишки, разозлившись за что-то, звали Тимофея «маменькиным сынком», а он не обижался, потому что не понимал, как можно не дать матери поцеловать себя прилюдно, если ей так захотелось.
Все, что касалось родителей, было наполнено светом и приязнью, любовью и радостью. Тимофей пообещал себе, что у него будет так же. Он хотел этого сильнее всего на свете. Все должно было получиться. Эта вера воскресла в нем с появлением Кристины.
Он вспомнил ее слова: