Потому она взяла с собой полотенце, завернулась в кусок тонкой кисеи, расписанной ветками, и тихо ступая вьетнамками, вышла, оглядываясь на темные окна дома. Всего час в общей сложности. Дойти до края бухты, там пробраться по камням к удобному, как древняя лесенка, спуску, бросить вещи и уплыть. Через полчаса вытереться и обратно, домой, пока еще не рассвело.
Она уходила не каждую ночь, но сейчас, в отпуске, еще можно. Нет усталости, и тело так хорошо слушается, и радостно дышат легкие. Будто ей двадцать.
Пошевеливая ногами в глубине, прислушалась к ощущениям. Нет, не то. Не двадцать и не сегодняшние пятьдесят два. А будто женщина без возраста, с одни лишь телом, не отягощенным болезнями, обычным, хорошо работающим телом. И это так удивительно. Если подумать. Потому что женщина всегда осознает себя, будто видит со стороны, и когда ей шестнадцать — мается придуманной некрасивостью (или наоборот, несет себя, красивую, как на подносе), и когда тридцать — тщательно обихаживает себя и тщательно контролирует то, что получилось. И, когда после сорока вдруг приходят всегда неожиданные для каждой и неприятные изменения — лишний упрямый вес, слабеющая кожа на тонких местах, морщинки от славной улыбки, которая так молодит, после коварно оставляя на лице след скорби — женщина снова смотрит на это будто со стороны, без жалости отмечая или делая вид — нет этого, нет….
Конечно, Вива может думать лишь о своих ощущениях, возможно, у деловитой Вали Ситниковой они совершенно другие. Или у румяной круглой Фели (Вива фыркнула, вспоминая — Фелицада Кушичко)…
Но почему бы не обдумать себя. В двадцать ей казалось — все для молодых, а сорокалетние коптят небо, покорно доживая остаток жизни. И вот уже сколько лет после тех глупых двадцати она не устает удивляться тому, как радостно, оказывается, жить, дышать, ходить босиком или в новых красивых туфлях, расчесывать густые длинные волосы, смеяться, тревожиться за дочь, и вот теперь за внучку. А ждать, когда же наступит тот придуманный ей покорный остаток жизни, она давно перестала. Даже помнит, когда. Они сажали елочки, маленькие и пушистые, а Томе исполнилось тридцать шесть, девочки купили ей какие-то духи в нарядной коробке, и в обед сели в тени густых старых сосен — отметить. Некрасивая зубастая Тома, разливая по стаканам белое вино и стесненно улыбаясь шуточкам, вдруг сказала в ответ кому-то:
— А самое, девочки, страшное, что внутри все те же семнадцать…
Вике тогда было двадцать два. И она удивилась, этим удивлением поставив в душе зарубку, надо же — семнадцать, надо же — страшное. Почему страшное — понимала. Наверное, Томе, у которой растут две такие же крупно-зубые девочки, скрипачка и пианистка, а муж ездит на большом грузовике, до сих пор хочется побежать на танцы, и стоять потом у калитки, смеясь тихо, чтоб не услышала мама. А уже — никогда. Понимала. Но все равно удивилась. Но так как сама уже все дальше уходила от своих собственных семнадцати, которые у нее случились на год раньше, в шестнадцать, то решила без четко проговоренной мысли — не проводить никаких границ. — Вот я молодая. А вот я уже взрослая. И вот, о ужас, я женщина средних лет, да что там пожилая уже, бабушка.