Ира была блондинкой.
И Слава ее, несомненно, любил. И семью он оставил, конечно, по причинам более прозаическим. И в Москву перебрался затем же, зачем оставляли и оставляют родные гнезда большинство провинциалов: они перерастают нищие возможности местной печати и элементарно устают от поездов, на которых возят рукописи в Центр – а по почте и факсам не сделаешь и сотой доли того, что сделаешь на месте. Да и накладно это! И тяжело быть белой вороной в провинции; проще затеряться в стае белых ворон, осевшей в Москве… Как сказал мне бывший вор-рецидивист и очень талантливый тверской поэт и прозаик Евгений Карасев, получивший премию «Нового мира» и побывавший на столичном банкете:
– Вот что хорошо в Москве? О литературе никто не говорит! Нормально выпивают и закусывают.
В Москве провинциал может работать под шумок. Недаром столица привлекает всех карманников и наперсточников. В провинции это невозможно. Там тебя мгновенно вычисляют и проводят по своим стандартам. Там надо быть своим, понятным для всех. У себя дома энергия талантливого провинциала направлена на добровольное самоограничение: нельзя – западло! – выделяться на фоне своих братьев с такими же ограниченными внешними возможностями. Это всё равно что жировать в блокадном Ленинграде. Для провинциала бегство в Центр – это не только предательство родного места, но и возможность распрямления внутренней пружины без вреда для окружающих. Толкаться локтями в Москве, где пространство материальное гораздо меньше пространства психического, – нормальное дело. Но в провинции – всё наоборот. И перед натурой энергической там стоит выбор: либо отрекаешься от своего Я и подчиняешь его требованиям родного места; либо мчишься в Центр и снимаешь внутренний стопор. И тогда всё зависит от того, насколько плотно была зажата пружина, сколько газа накопилось в бутылке шампанского. Самое неприятное открытие – это когда вместо звонкого хлопка раздается тоскливое «п-ш-ш-ш» и пробка лениво валится на пол.
Бутылка «Слава Курицын» не сказала «п-ш-ш-ш». Через короткое время он стал едва ли не самым цитируемым московским критиком. И – неважно, что комментарии к этим цитатам, как правило, имели такой смысл: «Вот шельма-то! Вот прет-то!» Магическое словечко «постмодернизм», заряженное энергией «седых камней Урала», не подвело свердловского Аладдина – Сезам раззявил рот, а закрыть был уже не в силах. Московская интеллигенция всегда болела страхом отставания от Запада, и на провокацию Курицына, объявившего постмодернизм общим состоянием европейской культуры («на дворе осень»), – должна была как-то отвечать.