В нашем столетии было вдоволь качественных сочинителей, и даже число великих при трезвом подсчете едва ли покажется малым. Жаловаться, в общем, грешно. Недостача была лишь в безумцах, для которых не писан литературный закон. В «Фердидурке» Гомбрович — безумен. Он относится к числу тех поистине считанных единиц, кому удалось написать сумасшедший роман. Впоследствии он несколько притушил это врожденное свойство, стал работать якобы чище и совершенней (такова, например, его «Порнография», дрожащая от прикосновений позднего мастерства), но ухмыляющийся психопатичный абсурд неуклюжего «Фердидурки» стоит выше новой манеры. Если угодно, есть в нем «юность» и «зрелость» — та самая невероятная, но гармоничная смесь, от которой немеет школьный звонок и в труху рассыпаются парты. Так писать, как Гомбрович в первом романе, — нельзя. Никакой режим не потерпит. Не для того даны людям слова — прекрасные, серьезные, разрешенные. Нельзя, если ты не всамделишный графоман, так томительно застывать перед реальным и ждать, что из этого выйдет. А ему — как с гуся вода, он все равно побеждает. Пародийное дурновкусие в какой-то момент прирастает к лицу, обращается в «рожу» — излюбленный термин из его «метафизического» словаря. Он сам становится нарочито, подарочно дурновкусным, и при этом ему хоть бы хны, и он вновь торжествует. Чудовищная болтливость, десятый и сотый круг повторения все той же конструкции способны измучить даже профессионально мобилизованного читателя, но и на это Гомбровичу наплевать, и конечно, он прав, ибо дарит он неизмеримо большее. А именно — зрелище абсолютно неконвенционального литератора, по ходу дела, между болезненными ужимками и гримасами, созидающего новый повествовательный стиль. Безоглядный, трагический стиль, не боящийся предрассветного ужаса. Это моя патетика, а не автора.
Название этой заметки я не случайно взял у Леонида Липавского — философа круга обэриутов, летописца их мысли и жизнечувствования. Он сочинял трактаты и фиксировал разговоры нескольких обреченных друзей, думавших об остановленном внеисторическом мире и о слове как средстве против забвения. Гомбрович был их современником, и поэтика его мне кажется родственной обэриутскому фундаментальному неблагополучию, их великому несогласию. Потому что конвенциональная рабская литература осточертела и место ей на школьном дворе. «Господи, — могли бы сказать они, если бы могли. — Ведь это мы уже знали заранее» (Александр Введенский).
Как правило, русский поэт умирает в жестоком разладе со своей письменной, творческой участью. Он исчезает в прорехах материи невпопад, наобум и не вовремя — то раньше, то позже, нежели требует подлинный чин земного его воплощения. За редкими исключениями, которыми можно и пренебречь, он, чудится мне, с оскорбительным легкомыслием относится к срокам последнего растворенья в стихиях, как будто нимало не помышляя об итоговой гармонической конгруэнтности жизненного и литературного циклов, о том, чтобы эти непримиримо хищные звери навеки совпали друг с другом в согласии объединенного времени и легли рядышком, с точностью вровень, исполняя пророческий древний завет.