Памяти пафоса (Гольдштейн) - страница 66

Оба великих поляка, повстречавшиеся, кажется, лишь на том берегу, заочно совпали друг с другом накануне Второй мировой, в одночасье исчезнув из светлого поля сознания компатриотов. Гомбровича незримый ангел-хранитель догадал превратить заграничное путешествие в бессрочную аргентино-французскую эмиграцию, каковая по истечении срока нацистов избавила его и от знакомства с отечественным коммунизмом, а Виткевич 17 сентября 1939 года опустошил флакон веронала и, будучи великим знатоком наркотических средств и прочих забвенных снадобий, для верности по-римски отворил себе жилы. Дело происходило в беззащитном белорусском Полесье, на узкой полоске земли, где он, спирит-предсказатель со стажем, невесть каким образом оказался вопреки очевидным и для незрячего приметам беды. Навстречу вермахту спешила союзная Красная армия, и Виткаций (это его псевдоним — лигатура имени и фамилии) не захотел дожидаться их братских объятий, которые бы вновь, словно не было рождения в слове, превратили его в довременную безмолвную глину — так растирают в ладонях шахматного короля, слепленного из хлебного мякиша.

Финальная его акция, должно быть, называлась «Презрение» — он не собирался обитать на одной территории с победителями. Кроме того, самоубийство обладало и вызывающим мистико-пародийным подтекстом, ускользнувшим от понимания современников. Виткевич объединял в себе целое непослушное племя — драматурга, прозаика, фотографа, рисовальщика, денди, коллекционера, парапсихолога, и, скопом убивая всю эту никчемную публику, он демонстрировал, что гекатомбы, к которым с обеих сторон устремилась эпоха, будут бессмысленными, ибо концептуальный жест массовой казни, подобно остальным артистическим акциям, однократен, неповторим, не требует воспроизводства. Этот жест им уже совершен, так что на долю тех, кто начнет после его гибели громоздить курганы из трупов, достанется лишь чудовищное подражание. Держа в руках свою коллективную смерть, словно чашу с собственной кровью, он как змею заклинал нетворческое, эпигонское время, убеждая его отказаться от бессодержательных копировальных замашек.

Самого важного обстоятельства Виткаций, однако, предвосхитить не успел, ибо оно не только опровергало Разумное, но и уничтожало все то, что дотоле было известно из области иррационального. Последнее, впрочем, — не более чем полярная разуму точка традиционной логической шкалы, тогда как речь уже шла об отмене всех привычных ориентиров и критериев распознавания сущностей. Дело в том, что истинное новаторство заключалось теперь не в самом факте гуртового убийства, которое случалось не раз, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть подражательной философской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. Непревзойденное своеобразие новой смерти состояло в том, что астрономически-массовая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Привычная теология искупления, равно как и прочая «теология до концлагеря», устранялась отныне и присно. Добровольная крестная жертва, некогда ослепительно выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в бесконечный ряд других жертв, растворяясь в их анонимности, как растворился в ней Виткаций.