Памяти пафоса (Гольдштейн) - страница 9

Продолжалось это немало столетий, но языковая ситуация только дублировала ситуацию общекультурную. Русская культура вплоть до конца XIX века изобиловала содержательными зияниями и пустотами, в ней были огромные не возделанные теоретическим умозрением смысловые поля (главным образом, в сфере философии, психологии, социологии), которые более или менее успешно осваивались в Европе, где отвлеченная проблематика находила для себя адекватное выражение в специальном, технически опрятном слове. Западная культура создала специальные языки для работы с «метафизическим» содержанием и тем самым получила это содержание в свое пользование. С помощью изящной словесности его, как ни старайся, выразить невозможно. Вернее, оно становится совсем другим. Когда Белинский утверждал, что философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят они одно и то же, он высказывал типичное заблуждение романтической эпохи — заблуждение не столь безобидное, ибо оно закрывало перед русской культурой области новых, нехудожественных смыслов.

Как бы то ни было, пустоты неуклонно заполнялись, работа в направлении, противоположном национальной замкнутости, совершалась громадная, и в эпоху Серебряного века русская культура освоила для себя страницы «метафизических лексиконов»; не утратив национального лица, она стала культурой международной и универсальной, свободно пользующейся всеми открытыми к тому времени умственными ресурсами, а некоторые из них открывая самостоятельно — на потребу остального мира. Никогда прежде эта культура не смогла бы на равных участвовать в таком, например, показательном начинании, как издание международного философского ежегодника «Лотос», где русские неокантианцы и последователи только-только набиравшего популярность Гуссерля изъяснялись на том же концептуальном языке, что и их европейские коллеги. В лексическом отношении этот язык тоже был безупречен, и уже никакой новый Герцен, справедливо посмеявшийся в «Былом и думах» над птичьей абракадаброй своих юных соотечественников-гегельянцев, не сумел бы отыскать в нем повода для сарказма. Универсализм творческих проектов Серебряного века, лишенных провинциальной замкнутости (от которой русская культура не была избавлена и в свои звездные часы XIX столетия), остается стимулирующим и труднодостижимым образцом — несмотря на то, что на слишком многие тогдашние проекты чересчур наглядно наложилась печать породившего их времени, так что сейчас они представляют собой лишь историческую ценность.

Как говорится, все изменила революция, повернувшая вспять антиизоляционную культурную направленность России. Отмечаю сей факт в порядке констатации, а не в качестве запоздалого публицистического осуждения. Вероятно, самым пагубным для культуры следствием революционных потрясений явилась долговременная государственная закупорка — «закрытое общество». Правда, первоначально, до тех пор пока не была отброшена идея мировой революции, советская цивилизация мыслила себя цивилизацией международной, сплачивающей вокруг своего тела интернационалистские левые движения и мировые радикальные эстетические поветрия. Интернациональная левая культура привнесла в жизнь XIX века своеобразный и значительный элемент мазохистски окрашенной искренности, экспериментального утопического воображения и надрывного эгалитарного партнерства («слышишь, товарищ?»). Между левоэстетской Москвой 20-х годов и еще одним сногсшибательным авангардным Вавилоном того времени — Берлином — существовали самые насыщенные взаимоотношения. То была революционная культура, остро нуждавшаяся в мировой акустике славы, эксперимента, эпатажа и переустроительной конструктивности. Потом государство перестало быть революционным, превратившись в империалистическое, и его универсалистские порывы находили для себя выход в практике международных территориальных захватов. Культура же принимала все более замкнутый, насильственно огражденный характер, и эта чудовищная изоляция достигла абсолютного максимума в десятилетие, прошедшее между окончанием Второй мировой войны и официальным ниспровержением Сталина.