Почему так: пока шел — ничего. Ноги, правда, болели, устал страшенно, но все-таки шел. А сейчас не ступишь — все тело гудит. Хоть реви. Он молчал, боясь рассердить мать, чувствуя перед ней какую-то вину. А она все чего-то сморкалась. Не плакала, а сморкалась.
Железнодорожный разъезд верстах в трех от завода, возле Чусовой, ее быстрые булькающие воды отдают холодом и сыростью. В приземистом деревянном зданьице разъезда грязь и холод. Человек двадцать мужиков и баб с узлами и мешками лежат вповалку. Спят. Лишь один бородатый в рваном полушубке не спит, сидит на полу, недобро ворочая синеватыми белками загноившихся глаз. Петька с матерью легли недалеко от двери, у стены.
Он проснулся уже на рассвете. Будто и ночи не было. Ой, до чего же холодно! Бьет, бьет ботинком о ботинок и ничего не чувствует, ноги как не свои. И руки застыли, и спина, все застыло. Он мелко дрожал. И не мог унять эту дрожь.
— Мам!
Матери не было. На том месте, где она лежала, сидела цыганка с девочкой-подростком. Девочка удивленно смотрела на Петьку.
— Где мама?
Цыганка показала пальцем на Петьку.
— Твоя мама? Не знаю.
Он ждал почти весь день, то и дело выскакивая на улицу, вглядываясь в прохожих, искал мать, не веря, что она бросила его, пугаясь, как бы с ней не случилось какой-либо беды, и почти с ненавистью поглядывал на бородатого старика, который продолжал недобро ворочать синеватыми белками глаз.
Под вечер он пошел. Пошел, не зная куда. Подмораживало. Небо было серым, вязким и хмурым. На верхней деревянной ступеньке стояла неподвижно, как изваяние, девочка-цыганка, в жакете и… босая; от грязи и холода ноги ее выглядели темными; вроде бы и не ноги, а какие-то палки, тычки. Он удивился: «Ты че, холодно ить?..» Девочка не ответила.
Вчера ему здорово хотелось есть. И позавчера. Да все время хотелось. А еды не хватало. Так… немножечко сухарей и картошки. Мать делила сухари и картофелины на маленькие кучки и куда-то прятала: «Седни хватит. А то потом ревмя реветь придетса». А вот теперь есть почему-то не хотелось. Вялость. Ноги как не свои, будто на ходулях идешь. Лег бы и лежал. И все уже вроде бы безразлично. Хоть что случись… Но он понимал, что надо чего-то поесть. И, подойдя к толстой бабе, стоявшей у ворот двухоконной избенки, сказал:
— Теть, дай хлебушка.
Голос будто не свой. Чужой будто.
Баба вяло махнула рукой и пошла в избу.
— Иди, иди с богом!
На улице ни души, все в легкой серой дымке, и кажется, будто вечер уже. Недалеко от разъезда, у кустарника, помойка. Помойки везде казались Петьке большими, пахучими, какими-то жирными. И эта такая же. Может, что-то там… Возле помойки елозится собачонка, недоверчиво и зло поглядывает на Петьку, в зубах желтая, видать, старая кость. В городе у их барака бегала такая же собачонка, нахальная, вороватая, и, когда на нее кричали: «Пошла!», — она дико шарахалась. Петька подошел к помойке и тоже крикнул: «Пошла!», — но собака не только не убежала, а, зарычав, цапнула его за ногу.