Когда Шопен добирался до одного из пяти окон своей комнаты, он видел весь Париж, приблизительно такой же вид открывается теперь перед нами с террасы дворца Шайо. «Сижу в гостиной и тешу свой взор видом на весь Париж» — пишет Шопен сестре, — башня, Тюильри, палаты депутатов, Сен-Жермен Локсеруа, Сент Этьен дю Мон, Нотр-Дам, Пантеон, Сен-Сюльпис, Виль де Грасс, Дом инвалидов — из пяти окон и сплошные сады между ними». Примерно тем же самым видом любовался Растиньяк с кладбища Пер-Лашез после похорон отца Горио. Если Растиньяк сказал себе: «А теперь сразимся!», то Шопен должен был чувствовать то, что испытывал другой герой Бальзака, глядя на преобразившийся тюремный двор Люсьен де Рюбампре. Сразились — и вот весь Париж кажется Шопену преобразившейся тюрьмой.
Композитор изведал в этом городе все: славу, любовь, успех, обман и разочарованья — и вот все обращалось в прах. Ничего не оставалось, и в эти минуты отчаянья даже возник вопрос: «А мое искусство куда запропастилось?»
Париж торжествовал: городу жить, цвести, шириться, становиться краше — а Шопен неумолимо угасал. Между тем он должен был понимать, что красота города, его торжество складывались из тысяч жизней таких же людей, здесь суммировались их труд и творчество, созревали замыслы и идеи человек торжествовал в облике этого города.
И, быть может, в этом открывающемся из пяти окон виде, который и нас теперь так волнует, — в серой дымке Парижа, из которой возникают памятники человеческих жизней и стремлений, Шопен находил отраду? Все чувства, которые он тут изведал, не обращались в прах — нет, они воплощались в цвета и краски, становились частицей пейзажа, оставались жить вместе с великим городом. У Шопена могли быть минуты, когда он верил, что его искусство не «запропастилось», а вливается, как могучая река, в океан человеческих жизней — и в этом чудесном городе, и на любимой, далекой отчизне, и, наконец, на всем свете И тогда Шопен отрясал прах «борений», любовных интрижек, повседневных своих «бед», становился бессмертным художником. И черты его преображались.
Норвид видит Шопена в такой момент в ореоле античного великолепия: «Сестра художника сидела рядом с ним, удивительно в профиль на него похожая… Он, в тени глубокого ложа с занавесками, полулежащий на подушках и окутанный шалью, был удивительно прекрасен, как и всегда, в своих самых обыденнейших житейских проявлениях, какой-то законченностью и монументальной пластичностью» […]. «Такой вот естественной величавой пластичностью жестов отличался Шопен всегда и всюду, где бы я его ни встречал…»