Так продолжалось долго; Екатерина не смела шелохнуться; шершавили минуты аглицкие часы, медленно отзванивали свое, отскрипывали, и снова ужасающая тишина давила залу, давила все, что было в ней, даже столик, казалось, делался шатким, вот-вот ножки хрястнут, посыплются, не удержат саксонского голубого фарфора статуэтку, — счастливый супруг с супругою, а вокруг херувимчики с детишками играют.
Облегченное освобождение от этой тяжести наступило, лишь когда Петр, словно бы сорвавшись, вскочил со стульчика, подбежал к окну, забранному тончайшим венецианским стеклом с сине-красно-желтым рисунком, и с размаху шлепнул ладонью по этой диковинной, чужеземной, сработанной италианским мастером красоте. Стекло обсыпалось на пол белою искристой пылью, ни красного, ни желтого, ни синего цвета не было уже, одно слово — осколки; ладонь государя окровавилась; он переметнулся ко второму окну, что выходило в залу, где собирались придворные, и, не в силах удержать начавшейся пляски лица, крикнул, как выдохнул:
— И это в пыль превращу!..
Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом:
— Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению.
…С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу — полтора этих долгих месяца…
— Скажи-ка, мин фрейнд, — откушав окороку, обратился Петр к Толстому, — ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу?
— Моложе.
— Зачем лжешь?!
— А почему не веришь? — в тон Петру гневно возразил Толстой. — Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело — дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, — все одно моложе своих лет!
— Эк мед льет, хитрый фукс, — усмехнулся Петр. — В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился?
Толстой помнил, как его поразила Венеция: письма его оттуда были полны восторга.
Петр сразу же отличил, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, — но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить.
Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дураками.