Тьма в полдень (Слепухин) - страница 216

Действительно, чего уж тут обижаться! С какой стороны на нее ни взгляни, изнутри она разведчица, со всеми вытекающими отсюда обязанностями, а снаружи просто беспринципная дрянь. Говорит о своем патриотизме, а сама служит у немцев. Только так и может смотреть на нее тот же фон Венк. А если он умнее, чем кажется? Если он прощупывает ее, проверяет?

В ее поведении нет внутренней логики. В поведении и во всем созданном ею фальшивом образе. Как она раньше об этом не подумала!

В самом деле. Почти все сотрудничающие с немцами, и особенно поступившие на службу в их администрацию, – народ очень своеобразный; во всяком случае, людей, открыто демонстрирующих твердые моральные принципы, среди них мало. Да иначе и быть не может: человек с принципами на службу к оккупантам не пойдет. А если пойдет, то лишь с определенной целью; и немцы были бы последними дураками, если бы не понимали такой простой вещи.

Да, вот теперь это ловушка. Или ей придется вести себя так, как должна вести себя ренегатка, поступившая на службу к врагу, или ее расшифруют очень скоро. Очень может быть, что предложение поехать вместе в отпуск сделано бароном в порядке испытания. Он ведь устроил ее в комиссариат; очевидно, он и поручился. Кому же теперь проверять ее, как не ему!

Рядом подали ужин, и любители застольного пения сразу угомонились, занявшись едой по-немецки – всерьез и основательно. Несколько пар уже танцевали посреди зала. Фон Венк встал, щелкнул каблуками и коротко поклонился, блеснув пробором. Таня покорно поднялась, отодвигая стул. Поклон напомнил ей об орловском дворянине из Дрездена, – несколько дней назад она видела его в комиссариате вместе с управляющим «Вернике Штрассенбау», он прошел мимо, к счастью, не заметив ее. После того разговора на бульваре Котовского ей было бы довольно трудно объяснить ему, как она попала на работу в оккупационную администрацию...

Ей было так тяжко, так невыносимо тяжко в этот душный июльский вечер! Она танцевала с Венком, танцевала какое-то тягучее немецкое танго, – «Unter deffl roten Laterne von San-Pauli», – вкрадчиво выпевал приторный тенор, а у буфетной стойки под большим портретом фюрера шумная компания праздновала взятие Ростова, стуча кружками и крича о прорыве «нах Баку, нах Шталинград», и за окнами все так же ревели и грохотали моторы и гусеницы, – и она видела, видела эти танки, рычащие в бескрайних донских степях, видела, как вспыхивают и гаснут в ночи сигнальные ракеты, словно перемигиваются подползающие во мраке убийцы. Она танцевала с офицером победоносного вермахта, прямо перед ее глазами (если их открыть) покачивался вышитый серебром на серо-зеленом сукне орел со свастикой, черно-бело-красная орденская ленточка под алюминиевой в пупырышки пуговицей, и немцы у стойки кричали «Хох!» и «Зиг хайль!», а за плотно занавешенными окнами была ночь и война, и серые низколобые танки волчьими стаями шли к Волге через донскую степь, и кричали раненые на перевязочных пунктах, и бомбы падали на Москву – на ее детство, на Кремль, на Сивцев Вражек, на мокрый, отсвечивающий разноцветными праздничными огнями асфальт Арбата; и огни гасли один за другим, и только ночь оставалась в ее глазах – глухая, дымящаяся бедой; непроглядная июльская ночь сорок второго года. И где-то в этой ночи, окруженный бедою и мраком, стоял Сережа – высокий, нескладный, в плохо пригнанной гимнастерке и слишком больших кирзовых сапогах, каким она навсегда запомнила его в тот страшный час на вокзале; он стоял там один, а она здесь танцевала в объятиях немецкого офицера. И когда у стойки опять оглушительно закричали «Зиг хайль!», она уцепилась за рукав зондерфюрера и, прижавшись лицом к его пуговицам, разрыдалась громко и отчаянно, как не рыдала еще ни разу в жизни...