Обыкновенно по воскресеньям под Арками собиралось более многочисленное общество, чем в будни; общество это состояло частью из бедняков, которым негде было преклонить голову, частью из разных мошенников и воров, которые кричали, бранились и обижали остальных. И я, и товарищи мои старались держаться подальше от этих дурных людей. Обыкновенно мы в воскресенье, если погода не была особенно дурна, долго гуляли по берегу реки, а потом ложились в свой фургон (зеленщик, которому он принадлежал, позволял нам пользоваться им) и рассказывали друг другу разные истории. В тот день, когда я заболел, Рипстон и Моульди пошли гулять, а я остался в фургоне. У них от вчерашнего дня сохранилось несколько пенсов, и они пообедали хлебом с патокой, я же ничего не ел с обеда субботы. Я весь горел и дрожал; язык у меня пересох, глаза болели, голову ломило, точно кто-нибудь бил ее колотушками. На мое счастье в фургоне было немножко соломы, и товарищи предоставили ее всю в мое распоряжение. Но я никак не мог улечься, как следует: сколько я ни встряхивал свою соломенную подушку, она все казалась слишком низкой для моей отяжелевшей головы. К ночи мне сделалось еще хуже. Я должен был на этот раз служить подушкой, но Рипстон великодушно занял мое место, а Моульди позволил мне лечь на его туловище, хотя право выбирать место принадлежало ему, так как он был подушкой накануне. Они даже легли спать раньше обыкновенного, чтобы я мог скорее улечься, как следует. Но все заботы их были напрасны. Скоро Рипстон заметил, что голова моя жжет его через куртку. Моульди, вообще мальчик кроткий, был ужасно зол спросонья. Он вдруг, ничего не говоря, ударил Рипстона по коленке.
— Ты чего это? — с досадой спросил Рипстон.
— А ты что не лежишь смирно? Дрыгает себе ногами, точно танец отплясывает!
— Да разве это я! — вскричал Рипстон — это Смитфилд.
— Ты чего трясешься, Смит?
— Да мне ужасно холодно, Моульди, я просто как лед холодный.
— Хорош лед! От него пышет, как от печки, пощупай-ка Моульди, — сказал Рипстон.
Моульди приложил руку к моей щеке.
— Вот тебе! Не смей лгать! — вскричал он и дал мне сильную пощечину. — А расплачешься, другую закачу!
Я старался превозмочь себя и не плакать, но это было выше моих сил. Целый вечер удерживался я от слез, но эта жестокость Моульди прорвала плотину. Рыданья почти задушили меня, и слезы полились из глаз моих так быстро, что я не успевал отирать их. Я как будто переполнился горем, которому непременно надо было излиться. В этом горе не было ничего крикливого: я плакал тихо, припав ко дну фургона, и товарищи могли заметить мои слезы только по судорожным рыданьям, вырывавшимся у меня иногда. С того дня, как я увидел отца с кнутом на Ковент-Гарденском рынке и как я решил никогда не возвращаться домой и даже не вспоминать ни о маленькой Полли, ни о домашней жизни, сердце мое замерло и очерствело. Теперь я почувствовал, что оно как будто оттаивает, становится мягче, и в то же время на него ложится тяжесть, которую я не в силах выносить.