В комнату зашла Лидочка, тоже заглянула в коробку и объяснила:
— Видимо, мы плохо люстру укрепили, когда танцевали — упала.
Лидочка прижалась к нему налитым теплотой и нежностью телом, обдав терпким запахом восточных духов.
Филиппенко молчал, перешагнул через коробку, обессиленный и опустошенный, лег на кровать и натянул одеяло до самого подбородка.
Где-то внутри нарастало раздражающее ощущение, как воронка, постепенно затягивающее в себя другие чувства: ощущение пустоты в животе. Старик, знавший уже по опыту, во что оно перейдет, лег ничком на кровать и уткнулся лицом в примятую, давно уже не имеющую формы, подушку. Глухо и размеренно застучало в висках, в глазах запрыгали огоньки ярких цветов. И только теперь боль — давящая, ни с чем не сравнимая, навалилась на него. Она то затихала на мгновение, то возвращалась резкими толчками, то скручивала монотонно, въедливо, то продвигалась из стороны в сторону…
…Жил старик один. Соседи называли его «вдовцом». Со временем это слово как бы срослось, сроднилось с ним. Теперь оно больше обозначало самого старика, чем его семейное положение. Старик почти забыл свою прошлую жизнь и очень редко вспоминал о ней. Говорят, что пожилые люди только и занимаются тем, что вспоминают, ибо им больше ничего не остается. Но старик будто бы жил второй жизнью. И была она почти не связана с первой, а первая и происходила-то даже не с ним, и случайно осталась в памяти, как безыскусная чужая история, описанная в книге, неизвестно даже почему запомнившейся.
О смерти он не думал, то есть мысли о ней приходили, конечно, но они были лишены трагизма или священного трепета перед ней. Он чувствовал, что времени остается мало, и потому каждая мелочь становилась для него весомой, ощутимой. Многое, мимо чего он раньше проходил не задумываясь, теперь удивляло и радовало его, будь это игра детей в песочнице или разговор со случайным попутчиком.
Из немногих воспоминаний, посещавших старика, одно было неизменным и частым: он, маленький, бежит босиком по траве, на нем белая рубашонка с закатанными рукавами, чтобы на них не были заметны дырки (иголка уже не берет материю — настолько она ветхая и застиранная). Худенький, босоногий, растущий в бедности, делящий со своими братьями и сестрами небогатую пищу и одежду, он бежит и бежит по этому некошеному лугу, выплескивающему на него холодную прозрачную росу с длинных упругих стеблей, которые тянут вверх к солнцу свое переливающееся одеяние, чтобы под его светом вспыхнуть еще ярче. И душа его, неокрепшая, не закаленная еще жизненными невзгодами, тянется к этому светлому и высокому, и текут слезы, не те слезы обиды, когда батя разок-другой проходится ремнем ниже спины, а слезы новые. И все смешивается в этом необыкновенном круге: сияющее солнце падает на траву, налитую утренней росой, и пронзительность лучей рассекает пространство восходящего летнего дня. А он, зареванный, задыхается от восторга, от нескончаемости луга, от простора будущей жизни, и перед ним встает что-то неразгаданное, радостное…