И как-то, через несколько дней, в полдень появилась приезжая. Лужин еще почивал, так как ночью плохо выспался. Дважды с гортанным криком просыпался, душимый кошмаром, и сейчас Лужиной было как-то не до гостей. Приезжая оказалась худощавой, живой, удачно накрашенной и остриженной дамой, одетой, как одевалась Лужина, с недешевой простотой. Громко, вперебивку, убеждая друг друга, что обе они ничуть не изменились, а разве только похорошели, они прошли в кабинет, где было уютней, чем в гостиной. Приезжая про себя отметила, что Лужина десять-двенадцать лет тому назад была довольно изящной, подвижной девочкой, а теперь пополнела, побледнела, притихла, а Лужина нашла, что скромная, молчаливая барышня, некогда бывавшая у них и влюбленная в студента, впоследствии расстрелянного, превратилась в очень интересную, уверенную даму. «Ну и ваш Берлин… благодарю покорно. Я чуть не сдохла от холода. У нас в Ленинграде теплее, ей-богу, теплее». – «Какой он, Петербург? Наверно, очень изменился?» – спросила Лужина. «Конечно, изменился», – бойко ответила приезжая. «И тяжелая, тяжелая жизнь», – вдумчиво кивая, сказала Лужина. «Ах, глупости какие! Ничего подобного. Работают у нас, строят. Даже мой мальчуган, – как, вы не знали, что у меня есть мальчуган? – ну как же, как же, очаровательный карапуз, – так вот, даже мой Митька говорит, что у нас в Ленингляде ляботают, а в Беллине бульзуи ничего не делают. И вообще, он находит, что в Берлине куда хуже, ни на что даже не желает смотреть. Он такой, знаете, наблюдательный, чуткий… Нет, серьезно говоря, ребенок прав. Я сама чувствую, как мы опередили Европу. Возьмите наш театр. Ведь у вас, в Европе, театра нет, просто нет. Я, понимаете, ничуть, ничуть не хвалю коммунистов. Но приходится признать одно: они смотрят вперед, они строят. Интенсивное строительство». – «Я ничего в политике не понимаю, – жалобно протянула Лужина. – Но только мне кажется…» – «Я только говорю, что нужно широко мыслить, – поспешно продолжала приезжая. – Вот, например, я сразу, как приехала, купила эмигрантскую газетку. И еще муж говорит, так, в шутку, – зачем ты, матушка, деньги тратишь на такое дерьмо, – он хуже выразился, но скажем так для приличия, – а я вот: нет, говорю, все нужно посмотреть, все узнать, совершенно беспристрастно. И представьте, – открываю газету, читаю, и такая там напечатана клевета, такая ложь, так все плоско». – «Я русские газеты редко вижу, – виновато сказала Лужина. – Вот мама получает русскую газету, из Сербии, кажется…» – «Круговая порука, – продолжала с разбегу приезжая. – Только ругать, и никто не смеет пикнуть что-нибудь за». – «Право же, будем говорить о другом, – растерянно сказала Лужина. – Я не могу это выразить, я плохо умею об этом говорить, но я чувствую, что вы ошибаетесь. Вот, если хотите поговорить об этом с моими родителями как-нибудь…» – (и, говоря это, Лужина, не без некоторого удовольствия, представила себе выкаченные глаза матери и ее павлиньи возгласы). «Ну, вы еще маленькая, – снисходительно улыбнулась приезжая. – Расскажите мне, что вы делаете, чем занимается ваш муж, какой он». – «Он играл в шахматы, – ответила Лужина. – Замечательно играл. Но потом переутомился и теперь отдыхает, и, пожалуйста, не нужно с ним говорить о шахматах». – «Да-да, я знаю, что он шахматист, – сказала приезжая. – Но какой он? Реакционер? Белогвардеец?» – «Право, не знаю», – рассмеялась Лужина. «Я о нем вообще кое-что слышала, – продолжала приезжая. – Когда мне ваша maman сказала, что вы вышли за Лужина, я сразу и подумала почему-то, что это он и есть. У меня была хорошая знакомая в Ленинграде, она и рассказывала мне, – с такой, знаете, наивной гордостью, – как научила своего маленького племянника играть в шахматы и как он потом стал чрезвычайно…»