– Мы не взорвемось?
– Что вы? – стал успокаивать Третьяков. – Проверено на фронте. Соли всыпал в бензин, ни за что не взорвется.
И споткнулся о ее взгляд. Она снисходительно улыбалась:
– Я ж така трусиха, усего боюсь…
А мать черными глазами стерегла ее и рассказывала, рассказывала, сыпала словами, как из пулемета:
– Тут нимцы увходять, тут я писля операции уся, уся разрезанная лежу. Ой, боже ж мий! Оксаночке четырнадцять рокив и тэ, малэ… Шо мэни робить?
– Тебя Оксаной зовут? – спросил Третьяков тихо.
– Оксана. А вас?
– Володя.
Она подала под столом свою руку, мягкую, жаркую, влажную. Сердце у него пропустило удар и заколотилось, как сорвавшись.
– Оксаночка! – позвала хозяйка, встав из-за стола. Та вздохнула, улыбнулась лейтенанту, нехотя пошла за матерью.
– Ты не теряйся, лейтенант! – шепнул Таранов. Они двое сидели за столом, ждали. За дверью слышен был приглушенный голос хозяйки: она что-то быстро говорила, ни одного слова не разобрать. – На фронт едем.
Он подмигнул. По очереди прикурили от лампы.
– Может, последний день так, может, завтра убьют, а? – И громко позвал: – Катерина Васильевна! Катя! Что ж вы нас бросили одних? Нехорошо, нехорошо. Мы ведь обидеться можем.
Голоса за дверью смолкли. Потом хозяйка вышла одна, сияя улыбкой.
– А где же Оксаночка? – забеспокоился Таранов.
– Спать полягали. – Хозяйка близко села с ним рядом, полным плечом касалась его плеча. – От если б вы были врачи…
– А что? Какая болезнь? – спрашивал Таранов.
– Та не болезнь. Дороги гоняют строить. От если б вы были врачи, дали б освобождение дивчине.
– А мы и есть врачи! – Таранов усиленно подмигивал ему, глазами указывал на дверь, за которой была Оксана.
– То вы шуткуете! – И полной ручкой махала на него. Таранов ручку перехватил, к себе потянул. – У врачей погоны зовсим не такие.
– А какие же они у врачей?
– Манэсеньки, манэсеньки. – И пальцем другой руки рисовала у него на плече, на погоне. – Манэсеньки, манэсеньки…
– А не большесиньки? – У Таранова влажно поблескивали золотые коронки, к нижней беловатой изнутри губе присохла болячка. – Не большесиньки?
Разговор уже шел глазами. Третьяков встал, сказал, что пойдет покурить. В коридоре нащупал в темноте шинель, вещмешок. Закрывая наружную дверь, слышал приглушенный голос Таранова, женский смех.
Спиной опершись об уцелевший стояк забора, он стоял во дворе, курил. На душе было погано. Женщина, конечно, заслоняет собою дочь. Может, и при немцах вот так заслоняла, собою отвлекала от нее. А этот обрадовался: «На фронт едем…»
Беззвучно, артиллерийскими зарницами вздрагивало небо в западной стороне. Обмытый дождем узкий серп народившегося месяца, до краев налитый синевою, стоял над пожарищем, корявая тень заживо сгоревшего дерева распласталась по двору. Гарью наносило с соседнего участка: там обугленные яблони, когда-то посаженные под окнами, окружали обвалившуюся печную трубу на пепелище.