Я чуть не с первого вдоха осознал, что в дне содержится столько-то часов и каждому часу соответствуют свои дела, но такой распорядок не рождал суеты, наоборот. Время было дорого, но двигалось не спеша. Вечером накануне праздничного дня оно шло так медленно, что я изобрел средство против нетерпения: часы между настоящим и завтрашним утром я делил на минуты, минуты — на секунды, а затем принимался пересчитывать это астрономическое множество. Прием оказывался действенным, так как, не перейдя за тысячу, я неизменно погружался в сон. Праздники, выходные дни, досуг считались такими же важными, как и работа, поскольку тоже укрепляли наше физическое, душевное и нравственное здоровье. Час, выделенный на игры на свежем воздухе, нельзя было занимать ни под какие иные дела. Хефциба, Ялта и я познакомились в детстве с парками по всему миру, в назначенные часы нас выпускали вволю побегать в Центральном парке Нью-Йорка, в Булонском лесу, в Тюильри, Тиргартене, Гайд-парке, сиднейском Ботаническом саду и во множестве других мест. Но ни одна из этих прославленных площадок для гуляний не смогла затмить в моей памяти парк на Стейнер-стрит, разбитый, как обычно в Сан-Франциско, на склоне холма. Всего в двух или трех кварталах от нашего дома, он в любой день предлагал нам свои просторы, чтобы бегать, зеленые заросли, чтобы в них прятаться, открывающиеся виды, чтобы любоваться, чистый воздух, чтобы дышать полной грудью, и возможности играть во всякие затейливые игры, а когда мы выросли, то еще и теннисные корты. Раньше нашей любимой игрой были салочки, для которых я придумал такие замысловатые правила, что игра, где надо было просто бежать, догонять и ловить, превращалась в настоящую логарифмическую таблицу проигранных и набранных очков и сопровождалась криками и большой затратой сил.
Мы жили при дневном свете. Возможно, поэтому я не любил работать после захода солнца. В тех редких случаях, когда, по Божьей или человеческой воле, в нашем расписании, как в “Гамлете”, рвалась связующая нить, мысль, что надо открыть футляр, достать скрипку и приняться играть в одиночестве при свете единственной лампочки, внушала мне чуть ли не отчаяние. Как многие дети, я боялся темноты. Бывало, я вылезал из кровати затемно и стоял у окна, глядя на фонари вдоль Стейнер-стрит, покуда не появится добрый фонарщик и не примется их гасить в знак того, что ночи пришел конец; тогда я преспокойно забирался обратно в кровать и блаженно засыпал. Если мне случалось проснуться, когда в доме все спали, я лежал и старательно прислушивался: не раздастся ли какой-нибудь хоть чуть слышный шорох и скажет мне, что я не один, что остальные не умерли за ночь, — по этой же причине меня успокаивал сдавленный родительский смех над книгами Шолома Алейхема. Даже и утро не полностью прогоняло мои опасения. Никогда не живший вместе с дедом и бабкой, я воображал, что папа и мама у меня убийственно старые (хотя им не было еще и тридцати), и успокоился постепенно, лишь когда они друг за дружкой благополучно преодолели рубеж тридцатилетия. Стоило папе задержаться на полчаса, возвращаясь с работы, я сразу же воображал, что с ним случилось что-то ужасное.