Дрыганов, войдя, тихо доложил, что прибыл.
Распухшее лицо, под козырьком фуражки пластырь чуть не во весь лоб...
И глаза... Такая тоска, даже мука в них, что Чухлов, проникаясь внезапным сочувствием, отвел свой взгляд в сторону, понимая, какой первородной и сокрушительной силы боль в сердце парня: он любит — и он отвергнут!
Что перед этой болью гнев начальника?! Все слова как издалека будут.
Таська, Таська!..
Прокашлялся Чухлов, сказал:
— Мне, разумеется, приятно было узнать, что моих сотрудников запросто кладут на лопатки... Можете быть свободным, товарищ младший сержант.
Дрыганов вышел.
Вбежал Чернущенко:
— Григорий Силыч, хоть экспертиза формально еще не завершена, но уже без сомнения: волосы из подвала — Гошки Устюжина!
Следом — Сердюк. Возбужденный, потрясая листком бумаги.
— Ну, мужики, поступил ответ на наш запрос. Интересный ответ! В шестьдесят шестом Устюжина судили за грабеж в Чарджоу, три года провел в заключении.
— С опытом, смотри-ка! — заметил Чернущенко.
— Который час?
— Половина пятого, Григорий Силыч.
— Во сколько в Доме культуры начало вечера по вручению паспортов шестнадцатилетним?
— В семнадцать.
«В шестнадцать тридцать Ольги Китайцевой наверняка дома уже нет, — решил Чухлов. — Пусть она спокойно получает свой паспорт. И что будет в их доме — ей лучше не видеть...»
Позже, спустя долгие недели, уже на суде, Петр Мятлов заявит, что все происшедшее с ним представляется ему затянувшимся кошмарным сном, и пусть поверят ему граждане судьи — это впрямь было какое-то дикое наваждение: «Я выполнял волю Устюжина, как загипнотизированный...» На это судья бросит реплику: «А не во хмелю»? Петька согласится: «И это, конечно. А еще страх. Я очутился во власти чужой силы...» И судья снова перебьет: «А страха перед наказанием не чувствовали?»
На остриженной Петькиной голове как-то уж очень нелепо и беззащитно торчали в стороны большие вислые уши, и весь он казался тоже нелепым, нескладным — длиннорукий, с узкой грудью, но раздавшийся в бедрах, с толстенькими короткими ножками, и при мясистых губах слабый, словно сдавленный, подбородок... Раньше, когда Петька ходил по улицам Доможилова в кожаной куртке и модных брюках, из-под берета кудрявился каштановый чуб, он беззаботно насвистывал или, если бывал в подпитии, пел свое коронное: «Я ль виноват, что тебя, черноокую, больше, чем душу, люблю!..» — не замечалось, как беззаботно и безответственно слепила его природа. А вот сняли с головы кудри, перерядили в простенькую одежонку, поставили перед сотней глаз, чтоб на него смотрели, а он ответ держал, — и тем, кто хорошо знал его, удивительно стало: Петька ли Мятлов?!