– Не скажи. Ежели б махнул – в хоре бы не держал.
Кузьма пробурчал что-то. Помолчав минуту, смущенно сказал:
– Слышь, Илюха... Пусти меня, а? Мне до ночи денег позарез достать надо, так ты уж не препятствуй. А Трофимычу скажешь, что с ночи меня не видел. Знаешь ведь, все равно убегу.
В последнем Илья уже не сомневался. Тяжело вздохнув, он махнул рукой, и Кузьма, блеснув напоследок виноватой улыбкой, исчез в толпе. Вскоре до Ильи доносился лишь его голос:
– Два с гривной за вот это непотребство?! Бога побойся! Сам ты, Степка, жмот! Пузо отрастил, а совести нету! Да твой пинжак и рубля не стоит! И потом, не его ли Толоконниковых дворник второй день с полицией ищет? И к нему еще сундук с салопами? Хоть бы перелицевали, мазурики липовые, право слово! Осторожнее, смотри... Пятьдесят копеек даю, последнее слово. По рукам?
Ответа «липового мазурика» Илья уже не слышал, свернув в сторону от Сухаревой башни. Настроение было препаршивейшим. Мало того, что оказался никуда не годной нянькой, так еще и торчи здесь теперь на жаре без всякого дела и думай, как оправдываться вечером перед Митро. Черт знает что... Лучше бы на Конную отправился.
Прошло уже около месяца с того дня, как он с семьей приехал в Москву, и с каждым днем Илья все больше и больше убеждался: не нужно было этого делать. Самому ему, конечно, все равно, где орать на Конном рынке, но вот Настька... Настьку словно подменили. Жена, казалось, сбросила полтора десятка лет, снова превратившись в девчонку-певунью. Каждый вечер она отправлялась с хором в ресторан, возвращалась вместе со всеми под утро, и Илью до белого каления доводили ее сияющие глаза и не сходящая с губ улыбка. Сам он выезжал с хором не так уж часто: не было ни нужды, ни охоты. В Москве, впрочем, многие помнили знаменитого тенора Илью Смолякова, и несколько раз Митро просил: «Смоляко, давай с нами, с утра сегодня от купца Рукавишникова мальчишка прибегал, вечером желают тебя слушать». В таких случаях Илья не отказывался, ехал вместе со всеми, пел, получал деньги – а наутро с облегчением шел на Конную площадь. И никак не мог понять, почему его так злит Настькино радостное лицо, ее пение по утрам, улыбка, с которой она принимала в нижней зале прежних поклонников, ее занятия с Дашкой, которая теперь все чаще выезжала с цыганами. Из-за чего, спрашивается, было злиться? Что жена успокоилась наконец, что ходит веселая, что слепая дочь при деле и при деньгах? «Совсем сдурел, морэ... – уговаривал Илья сам себя. – Настя на тебя семнадцать лет жизни положила, ни дня счастливой не была, только-только вздохнула свободно, а ты бесишься. Уймись, своим делом занимайся. Старый стал, а ума все нету...»