Подниму голову: вот оно, мое полюшко. От меня, от мозолей да пота соленого колосок в нем зародится. Я тут работал… Я! Небывалую гордость за себя испытывал, хоть ни ногой, ни рукой, кажись, не шевельнуть: сил нет.
Поле, полюшко, нива дорогая! Забрало полюшко мою силу, всю без остаточка, так верни обратно!
В свой срок вернет: пирогом на стол. Земля, она верная, без обману. Что ни есть надежд на свете, поле их дает. Небо и поле. Небо — с дождиками-водолеями, с солнышком жарким. Земля — с духом пряным, сытым, который парит в полдень над пахотой.
Загреб в ладони землицы, мну ее, нюхаю: моя… моя! Поле мое! Все, что есть на свете, тоже мое по праву. Потому что работал я до седьмого поту, и один труд дает права, каких никому никогда не отнять.
Топот послышался. Карюха насторожилась, оторвала морду от травы.
Через загоны, по полосам, не разбирая пути, торопился всадник.
Кого леший несет? Голову бы тебе сломить, если посевы потопчешь!
Лошадь под всадником замерла как вкопанная, и он, подставив ладонь козырьком, посмотрел в мою сторону, будто услышал мои проклятия.
Пудий Иванович… С конем управляется — молодому не суметь!
— Что случилось? — крикнул я.
— Фу-ты, глаза стариковские, — отозвался Пудий Иванович, подъезжая уже шагом. — Померещилось, Гришка-Сухомес пашет.
Жилетка виновата — из-за нее Пудий Иванович издали спутал меня с отцом.
— Был Сухомес, весь вышел. Батя небось на фронте, — сказал я, задетый тем, что Пуд-Деревянный назвал моего отца по уличному прозвищу.
— А-а… Сегодня на фронте, завтра в тылу! Кругом дезертиры! — Пудий Иванович слез с седла и протянул руку. — Бог на помочь.
Что он руку мне подал, я принял как должное. Хозяйство веду, в доме большак — чего мне прибедняться.
— С Корженьги еду. — Пудий Иванович расположился на траве. — С утра в седле. От военного ведомства даден подряд на строевую древесину. В промышленники выхожу.
Старик утирал платком потный лоб. Ворот рубахи впивался в загорелую шею. Устало подмаргивали морщинистые веки.
— Давно я к лесу прилегал. Богоданная чаша, золотое дно! Сколь ни черпай, не убудет. Да за царем была та чаша: томишься, а испить не дозволено. Пробавляйся смолой да пеком, но чего больше — не замахивайся, положен предел. А нынь нет пределов…
— Конечно, — поддакнул я, соображая, что лучшие сосновые боры по реке Корженьге станут теперь рубить, раз выдан подряд. — Революция, Пудий Иванович. Свобода.
Старик исподлобья зыркнул:
— Ты туда же!
Забрызганный грязью, его конек всхрапывал, мотая мордой, и водил потными боками.
— Баловство, не свобода. Извольничались вовсе, — натужно ронял слова Пудий Иванович и натужной усмешкой кривил рот, тяжело смаргивал. — Чего хотят, неведомо. С фронта бегство повальное, в городах бунты почище, чем при царе. Власть слабая… Нет узды на народ! В уезд глянь: комиссары, дума, земство. Совет, союзы всякие. Высоковский сел на пост: сам себе полиция. Барышня Куприянова — просвещение… Мало показалось просвещения, записалась в добровольцы в ударный бабий батальон. Грудью Русь заслонит — барышня-то из купеческой семьи! Чего-чего нет в Расеюшке, одного не хватает: кулака. Да по харям наглым, в зубы кулаком-то… Хоть бы немцев пустили: эти-то навели бы лоск! — вырвалось у Пудия Ивановича. Он угрюмо помолчал. — В промышленники выхожу. На старости лет достиг. Десятки народу возле меня кормились, будут сотни, тысячи… А покоя нет! — ладонью отрубил Пудий Иванович. — Хоть озолоти народ, все рыло воротит на сторону. Алчные, подлые людишки. Того и жди, жилы тебе подрубят. Зависть и злоба их точит. У-у, сволота беспортошная!