В вылазку к железной дороге ельмские партизаны готовились давно, и я это знала. И кто не знал? Да все, вплоть до последнего таракана за печью.
Ушли партизаны в ночь.
Пришли ночью. Не удалась вылазка: напоролись на засаду, едва ноги унесли.
Мелькали в деревне фонари, причитали бабы, плакали ребятишки.
Отец не навещал меня, будто не знал дорогу в избу Лукерьи, а в ту ночь пришел вместе с Викентием Пудиевичем. Он сунул в угол винтовку, стащил с плеч шинель и так и застыл на лавке, вперив взгляд в одну точку. Викентий Пудиевич — лицо обрезалось, ни кровинки в нем — вздрагивал бровями, плотно сжав рот.
Оля… Что с Олей? На самое худое я думала, глядя на отца, на Викентия Пудиевича.
Тятя повел по мне тяжелым взглядом и выдавил глухо — на скулах ворочались желваки:
— Забудь эту! Раз и навсегда.
Я помертвела: на плохое думаешь, между тем на деле бывает еще хуже и горше.
Ее хватились на привале: «Где барышня? Куда делась? Только что с нами была». Ее настигли тятя с Викентием Пудиевичем, бросившиеся вдогон: «Стой… Стой!» Предательница кинулась бежать… К белым, ну да! Учитель вскинул револьвер — медлить было нельзя. Отец ударил его по руке: «Дай я сам, из винтовки вернее». После выстрела предательница упала.
В то же мгновение застрочил с тыла по партизанскому привалу пулемет засады…
Лукерья — честь какая, у нее остановились сам Достовалов с учителем — поверх исподницы напялила шерстяную юбку и суетилась с показным усердием.
— Не чаяла гостей, чего и на стол подать? Картофельные щи варила. Не желаете ли? Горячие, в печи стояли. А на выдру ту плюньте! Верно, Григорий Иванович, баешь: забыть раз и навсегда. Немка и была! Слова путем не вымолвит, все ужимается, и глаза в пол у бесстыжей. Сердце мое чуяло: немка, не доведет до добра!
Плеснув в миску из чугуна, Лукерья понеслась к столу, умакнув в щи большие пальцы.
— Не горячо? — повел отец бровями.
— Мы привычные, — улыбнулась Лукерья, брякнула миску на стол, вытерла пальцы о передник и хихикнула — Вам бы угодить. Мы-то привычные.
В одиночку и по двое-трое подтягивались в избу мужики. Снимали шапки, жгли у порога самосад в вонючих цигарках.
Отец отщипывал хлеб от краюхи, с усилием двигал челюстями, не замечая вошедших. Викентий Пудиевич попросил чаю: отпил глоток и отодвинул чашку.
Лукерья, топая сапожищами, стреляла за перегородку: уловив важность момента, сперва переоделась в праздничный сарафан, на плечи накинула кашемировую шаль, под конец сменила и исподницу — выглядывали, свисая ниже подола сарафана, зубчатые домодельные кружева, накрахмаленные, такой жесткости, что ими, наверное, можно было бы пилить дрова, как пилой.