— Как странно! — сказала вдруг Гайде, даже остановившись. — Имя убийцы Пушкина почти совпадает с именем его величайшего предшественника в поэзии.
— Два полюса, две крайние точки… — задумчиво добавил к этому Эдмон. — Сверхгениальность, сверхзлодеяние… Данте и Дантес… Наверняка названные вами Вергилий и Данте воспитали в Александре Пушкине его не только русский, но и всемирный гений.
Вспомнились, правда, и слова того же Жуковского:
«Поэту труднее стать всемирным, нежели великому прозаику… Мигель Сервантес доступен неизмеримо больше, нежели мощный Камоэнс и веселый рассказчик Бокассио более знаменит, нежели Торквато Тассо».
Но он же, милый Василий Жуковский, высказал твердую уверенность: «Пушкин мнил себя лишь народным поэтом, национальным, русским певцом красоты и жизни… Пройдут годы и его имя станет родным для всех народов мира!»
Снова и снова переживал и продумывал Эдмон Дантес, как прихоть Судьбы, которая привела его в Россию почти недоброжелателем из-за почитаемого им Наполеона, вдруг словно по мановению волшебной палочки превратила его почти в патриота России, в настойчивого, до конца решительного мстителя за этого русского, праху которого он даже пришел сейчас поклониться!
Воистину неисповедимы пути ее — всемирной властительницы Судьбы!
За обедом все его участники, побывавшие у гроба Пушкина, держались задумчиво, не шумно, как будто покойный находился где-то совсем недалеко, рядом, и всякая шумная шутка, смех или возглас могли оскорбить эту близость.
Один только старичок, отец, не уставал негодующе повторять:
— Сколько раз говорил ему я: иди в дипломаты! По министерству иностранных дел служить! Если не министра добьешься, то амбасадора непременно. Или как это у них называть принято — чрезвычайного и полномочного посла. Всю свою, увы, недолгую жизнь мечтал он о заграничных путешествиях, уж такого-то наездился бы в посольском ранге! И хоть бы какие помехи ему были — на трех языках говорил в совершенстве, помимо своего русского… И за француза, и за англичанина мог сойти, и даже за немца. И друг его по лицею Горчаков в персоны вышел — одного слова было бы довольно. Хочу, мог и все! Сейчас же были бы забыты все его юношеские шалости и провинности! Все его мальчишеское «анфантеррибльство». Так нет — не желаю чиновником становиться…
Старик больше бормотал по-русски, видимо, начиная уже забывать французскую светскую речь. И Эдмону было почти не по силам следить за его старческим шепотом. Но услужливо-заботливый Гуренин старался переводить ему кое-что наиболее существенное из болтовни старца, и Эдмон мог теперь уже составить окончательное представление о характере великого поэта.