Люттманна командировала навестить эмигрировавших Партия. Я не знаю, что на меня тогда нашло: я такого ему тогда наговорил в Бэттери Пойнт, но, в конце концов, это были всего лишь слова. Какая разница, правдивые они были или являлись ложью? Миллионы произносимых людьми слов лопаются в воздухе, как мыльные пузыри. Зачем же тогда настолько выходить из себя? Минуточку, доктор, это я спрашиваю у Вас, Вы же всё обо мне знаете, всё читали и, видимо, даже написали… Моя нозологическая история, мой роман…
«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — ответил товарищ Люттманн, команданте Сокол Харамы, смотря на море, а не на девушку, задавшую ему вопрос. Семья этой девушки, — мать и два брата (отец погиб в последние дни войны в Испании), — переехала в Градиску, когда она была совсем ребёнком. Люттманн и мельком не взглянул на неё, он всё время будто созерцал море, ничего там не находя. Невозможно что-либо узреть там, где ничего нет. Моего взгляда он тоже избегал, даже когда я повысил на него голос, он видел только чёрное море, пустоту. Когда ничего и никого не замечаешь, можно открыть огонь, просто так, ради забавы. Это как швырять камни в пропасть: если там никого нет, значит, никто не пострадает, а если кто-то и есть, то его всё равно не видно, следовательно, будто никого и нет — камень разбивает чью-то голову, рассекает череп пополам, но пропасть слишком глубока и бездонна, чтобы услышать крик боли. Когда Нельсон вперивал взор в подзорную трубу своим перевязанным глазом, он тоже не видел мучений скашиваемых пушечными ядрами людей. В Голом Отоке боль терялась в море: товарищи погибают один за другим, а Партия о том знать не знает, ведать не ведает.
Счёт пошел на века, старая пушка в Бэттери Пойнт не производит ни единого выстрела. Да и Люттманн также давным-давно ни в кого не стрелял: в распоряжении у Партии уже много лет нет пушек — отдача орудия заставила Партию на миг остановиться, и все словно ошалели, остолбенели, на один бесконечный миг. Зато задолго до того Люттманн палил себе всласть в Барселоне, только он не понятия не имел, в кого. Ничего серьёзного. Ночь, огонь, гибнущие на баррикадах товарищи, барьеры из трупов павших. No pasaran. Они не пройдут. Но они прошли, как проходят все. Огромная воронка от пушечного ядра в стене — это я, моё четвертованное тело, моё разбитое на осколки сердце. И это, по-вашему, называется «не стряслось ничего серьёзного»?
Я пошёл послушать его выступление вместе с остальными, не помню, почему я вдруг начал кричать. Люттманн уставился в пустоту, я накинулся на него, почти накинулся: меня вовремя скрутили. Я помню руки, ноги, лица, рты, крики, удары. Именно тогда мы с Вами, доктор, и познакомились: меня к Вам притащили как раз после той драки. Или не к Вам. В общем, к кому-то в таком же, как у Вас, длинном белом халате — это точно. Ах да, здесь все в одинаковых халатах, таких белоснежных, праздничных одеяниях победителей. Вы ли или кто-то другой, так или иначе, кто-то из вас со мной обращался предельно вежливо и корректно, впрочем, я сам вёл себя смирно и прилежно, скорее оттого, что был до крайности вымотан и истощён.