Доктор, Ваша ухмылка ни к чему. Да, я знаю, Вы постоянно вытаскиваете на поверхность историю с моей матерью, говорите, что она жила только для моего брата, смотрела только на него и улыбалась только ему, особенно, когда он показывал ей пурпурные и бирюзовые геммы. Улыбки же для меня у неё не было, только поджатые, строгие губы… Это не так. Зачем Вы принимаете за чистую монету когда-то написанные или сказанные мною слова? Вы обычно не склонны мне верить. Видимо, это очередной заговор против моей чести. Вы, врачи, утверждаете, что младенцу нескольких недель от роду уже не достаточно просто наблюдать мать, а ему необходимо установить с ней зрительный контакт, смотреть и быть увиденным — именно так он и становится человеческим существом, индивидуальностью; я прочёл об этом статью в библиотеке. Но если его мать сволочь? Если она не смотрит на него, не узнаёт? Если бросает на середине дороги? Тем хуже для младенца: он так и останется зверёнышем и, как я, как все проклятые грешники, никогда не станет частью человеческого социума. Не выводите меня из себя, как вчера или позавчера вечером, я полагаю, что абсолютно правильно сделал, разбив окно или даже два — нам не нужны ваши «Фарган», «Валиум», «Лексотан», «Сереназ», «Литио», «Риспердал», «Карболитиум» и «Рисперидон», — я хорошо запомнил все названия, прежде чем расколошматить аптеку. Нужно всегда чётко осознавать, что именно ты хочешь уничтожить.
Откуда Вы взяли басню про то, что моя мать меня не любила? И что это за Сфинкс, который прячется в компьютере, за непроницаемым экраном, и нагромождает всё это безобразие? Ааа, ты исчез? Испугался? Помню её светящуюся на тёмном лице улыбку, её приближающиеся к моей щеке губы, её странный, нежнейший, гортанный итальянский… Отец любя подшучивал над ней, копируя её открытые гласные, и говорил, что никому бы и в голову не пришло, что тасманка может говорить на итальянском так же плохо, как триестинцы.
Единственное, что она мне дала, это ту улыбку. Действительно, в Кристиансборге она была со мной строга, почти никогда не брала меня на руки, не обнимала, как часто делала это с Урбаном. Но всё это было для того, чтобы закалить меня, воспитать во мне твёрдый дух и готовность бороться с жизненными невзгодами. Урбан постоянно сидел дома, ему не было нужды становиться толстокожим, ему незачем было думать о том, что когда-либо придётся выносить арктический холод, экваториальную жару, артиллерийские выстрелы, гром пушек, он вовсе не нуждался в умении терпеть боль от ударов хлыстом. А я уже в четырнадцать лет был юнгой на борту английского углевоза «Джейн». И слава Богу, что я не был маменькиным сынком и обошёлся без слезливых поцелуев на прощание.