Впереди шел высокий старик в желтой тряпке вокруг головы. Нос, клювастый, сухой и горбатый, на морозе уже побелел. Уши в инее, пейсы и борода.
— Это батюшка ихний, раввин, а по-нашему — поп! — шепчет бабушка. — Весь расхристанный, Боже ты мой! Видно, все пораздал до последней одежки… И ботинки на нем без шнурков! И хламида какая-то драная…
Спрятав руки рукав в рукав, шел старик, гордо подняв лицо, и нацеленный взгляд его был где-то там, впереди. Своим мысленным взором он прошел много раз этот путь до могилы. Вот конец уже улицы… Там дорога налево свернет, перейдет переезд и на взгорок полезет за железной дорогой. И на самой опушке притихшего бора, где бездонным провалом зияет могила, — оборвется дорога земная!
У могилы той — пропасти, если горло ему не прострелят, как раввину Исааку, он успеет сказать, как молитву, прощальное слово! И, сраженный морозом, он подпиленным деревом рухнет, не склонив головы перед гоями.
Надо только народ довести! Доглядеть, чтоб в паническом страхе не стали скотами! Не просили б пощады у псов!..
За себя он спокоен. Он дойдет, даже кровь если в жилах замерзнет…
За раввином, сцепившись локтями, шли шеренгой мужчины. Они плотно друг к другу шагали нешироким, размеренным шагом, взбивая ногами снежную наметь дороги.
За мужчинами, как за оплотом, мелким шагом шли женщины, дети и старые люди в каких-то лохмотьях и ветхом тряпье, что им кинули вместо одежды добротной.
И стон над толпою, и плач, и вой по дворам взбудораженной своры!
И только овчарки конвоя, морозом прижатые, шли молча, с достоинством злобным толпу надзирая.
А синие гребни сугробов дымились искристою пылью и лизали дорогу языками сыпучего снега. Этот туго податливый снег забирал у идущих последние силы. И падали люди. Их никто не пытался поднять. Обходили.
За толпой бортовые машины подбирали упавших домерзать на уже околевших.
Но детей не бросали и мертвых несли…
Тут калитка открылась, и с улицы псиная морда просунулась и, увидев приникших к забору людей, враждебно ощерилась и зарычала.
За овчаркой во двор по-хозяйски ввалился немецкий солдат, тряпьем замотанный до глаз и инеем проросший. Притаптывая валенками снег, на Валерика палец наставил в перчатке протертой, сказал «пух!» и глухо заржал из-под тряпок.
— Берта, шли! — сказал он собаке, спокойно глядевшей, как, высунув морду из будки, яростным лаем исходит дворняжка. — Шли, шли! Тут юде нима…
И людскую толпу, окруженную псами, погнали в могилу…
В дом вернулись. В пороге столпились, как гости, и никто не решался раздеться, будто ждали чего-то еще.