Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но не думал, что тот позволит себе такой выпад, вернее сказать, ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.
Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил шанс дать именно блестящую и столь нужную отповедь наглецам и в этом впрямь выхолостил свою душу и лишил всякого смысла свое существование.
Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро, для него в некотором роде был мучителен вопрос о духовном наследстве. Он хотел бы оставить после себя что-то памятное. Покорный веяниям времени, он не мог не признать вместе с новой эпохой, что прежняя в самом деле была никудышней, однако признать, что таковой была и его жизнь, ему не хватало духу. Стало быть, имело место что-то заслуживающее внимания и в той эпохе, коль она вместила в себя его судьбу. Вот этой робкой, интимной, нарочито неясной и вялой философии он и мечтал воздвигнуть какой-нибудь простенький памятник. А сын мешал. И злые мысли о сыне, не похожие на обычную вздорную раздражительность, овладели им.
В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден-таки страдать.