В ропот плебса он не верил, недовольство его относил за счёт низкой зависти злодеев. Разве мало завистников и мелких недоброжелателей, корыстолюбивых душ, у которых все помыслы ограничиваются накоплением вещественного хлама. Никифор вот этих и ограничивает в их бездонном любостяжании. Они-то и вносят смуту в жизнь, по греховности своей натуры. Но народ в целом — благоденствует. Да разве можно заикаться о каком-нибудь хотя бы даже затаённом недовольстве, глядя на этот смеющийся, ликующий, как бушующее море, и переливающий красками одежд ромейский народ — красу и гордость всего человечества.
Вновь загрохотали бубны, загремели литавры. Колесницы помчались вперёд, сверкая серебряными сборчатыми уборами. Никифор отдался очарованию минуты, обозревая убранство ипподрома. Искромётные полотнища хоругвий развевались на тихом ветерке жаркого дня. Свежие, юные хоругвеносцы в белых, красных, голубых и лиловых мантиях олицетворяли в его глазах небожителей — серафимов. Миллионы отблесков излучали, отбрасывали обнажённые мечи и секиры стражи. Обелиск Феодосия и колонна змей — сплетение трёх пресмыкающихся, поддерживавших головами золотой треножник, возвышались над этим грохочущим морем звуков, цветов, блеска… И когда Никифор невольно переводил взгляд на царицу, которая была главным украшением всего того, что он видел, душа его переполнялась благоговением. Созерцание возвышенной красоты приводило его в сладкое умиление. Любое желание она могла внушить одним только выражением глаз. В глубоком затаённом волнении следил он за ней, но ничего, кроме невозмутимого величия, не мог заметить.
В перерыв между двумя заездами Никифор надумал подивить своих подданных одной новинкой, о которой он пока никому ничего не сказал. Он велел выйти на арену сотням своих гвардейцев, которым велено было потешить собравшихся примерным и красивым сражением. Василевсу казалось, что он убивает двух зайцев сразу: ещё более возвышает свою гвардию в мнении народа, показывая её во всем блеске, ловкости и силе. И в то же время выражает своё великодушное снисхождение к горожанам после всего случившегося, и, предоставляя им право восторгаться сейчас славой гвардии сколько угодно, тем самым загладить свои проступки. В этом примирении горожан с гвардией ему чудился акт царственной доброты. Сам он никогда не стал бы для себя лично унижаться до снисхождения к народу. Даже одна мысль об этом казалась ему оскорбительной. Но дело касалось репутации его собственной гвардии, которую он с таким усердней создал, воинственный азартный вид которой исторгал у него слезы восторга. Только ради неё он готов был снизойти до заискивания перед толпой.