И я понял, это была чернильница, которую он тащил за собой по кромке настольного стекла, секунду она стояла, сохраняя равновесие на самом краю, и затем упала на пол рядом с отцом. Черно-синий чернильный подтек сверкал на его лбу и правой щеке. Звук разбившейся чернильницы прервал мой катарсис. Я больше уже не был судьей. Я снова был сыном. Врачом. Прежде всего врачом. Я не думаю, что Вы в состоянии себе представить, какое безумное облегчение я при этом ощутил. Даже в то страшное мгновение.
Я расстегнул ворот его рубашки. Он был без сознания. Пульс — около ста тридцати ударов. Он был тяжелым мужчиной, а я никогда не был сильным… Но его нельзя было резко двигать. Я побежал во флигель и привел себе в помощь дворника. Мы положили отца на здесь же стоявшую софу. Я уложил его затылок на прохладную кожаную опору. Я положил ему на голову холодное мокрое полотенце. Я пытался смыть с его лица чернила и послал горничную за доктором Рейером. Я сказал:
— Беги! И бегом оба обратно. Не дожидаясь извозчика, это долго!
Когда горничная вышла, я увидел на столе связку расписок. Они лежали нетронутые, как я их бросил отцу. При броске связка раскрылась. Теперь горстка квитанций лежала на столе на белом листе бумаги, уголок, где они были сшиты, торчал кверху, как острый белый холмик, как будто бумагу снизу чем-то проткнули и она взгорбилась: как удар финским ножом — подумалось мне — снизу вверх, сквозь стол, сквозь один, другой страшный, но суетный мир, как прокол меча сквозь кулисы, Гамлет — Полоний — два короля — королева — кто есть кто? Я схватил расписки. Я срывал их по две, по три с нитки. Я стал их тут же, обжигая пальцы, жечь над настольной лампой с зеленым абажуром. Только когда половина уже сгорела, я заметил, что в комнате топилась печь, остальные я бросил в топку. Потом распахнул окна, чтобы не было запаха горелой бумаги.
— Очень хорошо, что открыли окна. Ему нужна прохлада, — сказал доктор Рейер десять минут спустя.
Диагноз, как Вы знаете, был apoplexia cerebri[142]. Правая рука осталась парализованной. Других значительных физических нарушений у него не было. После того как Хейнрих и Хирш[143] его тщательно лечили, и я делал все, что, по крайней мере, было в моих силах. Но десять последующих лет он был добродушное, несчастное большое дитя с седой головой. Умственно он был мертв. Это известно. А я… все последующие пятьдесят лет — отцеубийца. Нет, нет, не возражайте мне. Это же не только наивно, но и просто глупо. Вы же не можете допустить, что правы Вы, а не я, если Вы с этой мыслью имели дело пять секунд, а я пятьдесят лет. Я знаю: юридически то, что я говорю — нонсенс, хотя бы уже в силу того, что отец наш жил еще десять лет, не так ли. Хотя самим собою он уже не был. Он ничего не помнил, ничего не знал — ни о своей работе, ни о своей вине, ни о своей правоте. С юридической точки зрения это не имеет значения. Но от этого мне не легче. Ни одно уголовное право не квалифицирует как убийство то, что я совершил там, в кабинете, сорок девять лет назад, первого ноября, вечером. Это мне известно. Но от этого — не легче. Де-факто — мы знаем: если кто-то нанес другому удар по голове, в обычном случае абсолютно не опасный, но который привел к смерти, потому что у пострадавшего на месте удара была трепанирована черепная кость, о чем наносившему удар не было известно, то обвинение в убийстве не имеет места. Это совершенно понятно. Но я ведь знал его больное место. И намеренно именно в это место нанес удар. Такой силы, на какую был способен мой эгоизм. Да-да-да-а. Я все понимаю… Его вина, его преступление… идеалы… нужда обманутого народа в выдающихся людях… и правда — как единственная мера величия… Я все понимаю — но поймите же и меня!