Окна в плитняковой стене (Кросс) - страница 120

Янсена называют лидером консервативного крыла в эстонском общественном движении того времени, антиподом «якобинца» Якобсона. Правильно. Принято говорить, что Янсен остался бы одним из самых заслуженных эстонцев, даже если б он не дал истории ничего, кроме своей дочери Койдулы. Наверно, и это правильно. Принято считать, что в то же время он был предателем своего народа. И это, к сожалению, под каким-то углом зрения тоже не ложь…

Во всяком случае автор старался направить свой взгляд вдоль более глубокого течения реки человеческих дел и миновать песчаные мели обоих берегов.

Подлинная полемика между сыном Янсена и историком литературы Аугустом Пальмом, обширный опубликованный, а также сохранившийся в документах материал, дает этой попытке известную реальную почву.


Небесный камень

1

Опять все то же, что было и вчера, и позавчера, и позапозавчера, и всю осень, и целых полжизни: сквозь ресницы, сквозь пепел утреннего сна в запотевшем окне спальни пастората — кусок серого предрассветного неба, мокрый навес драночной крыши, черные стволы елей, темно-красная от кленовых листьев трава, выбеленная известью каменная стена; высокое, холодно синеющее окно церкви.

Все то же, уже пустое, углубление на подушке в льняной наволочке рядом с моим лицом Или все то же в серой щетине лицо, пахнущее трубкой, — о господи, ведь любимое лицо… Жесткая щетина прикасается к моей щеке, детский поцелуй в мочку уха. Сиплый шепот: dormi, dormi, cara mia…[145] и быстрые шаги в шлепанцах… И в тот же миг снова полузабытье… Высокое, холодное, синеватое окно расплывается, как будто разливается теплая синяя вода…

Журчит теплая темно-синяя вода под светло-синим небом…

Мы сидим в гондоле. Катарина и я, мама и старый Луиджи тоже сидят с нами, и чернеющая вытянутая птичья шея гондолы скользит перед нами по сверкающему заливу. Мы родились под этим светло-синим небом. Катарина и я. Говорит мама. Но мы этого не помним. Мы видим его впервые. И белеющий город, и курящиеся карамельно-коричневые сахарные головы Везувия, и стену Costello dell Uovo, и хохолки пальм в ста шагах от синей воды. И солнце! Такое солнце, какого там, в городе белых медведей, носящем имя святого Петра, никогда не бывает. Там, откуда мы приехали. Там, где мы похоронили отца в яме, вырубленной в ледяной земле на старом католическом кладбище. Там, где страшная, твердая, как камень, замерзшая земля поглотила нашего отца. Отца, которого я, в сущности, и не помню. О котором в моей памяти сохранился только глухой смех, пряжка с зеленым камнем на шейном платке и открытая могила. И которого там, в городе белых медведей, звали господином маркизом. Так говорила мама. Или, во всяком случае, старый Луиджи, после того как на второй неделе нашей жизни в Неаполе мама вдруг захворала. Несколько дней лицо у нее было, как огонь, горячее, потом покрылось пятнами… и потом мы увидели маму утром: лицо у нее было совершенно белое. Она сама скрестила на груди руки. Она лежало на старой, пропахшей полынью кровати в дешевом гостиничном номере с белеными стенами. Мы с Катариной стоим в углу, прижавшись к побеленной известкой стене. Мы плачем друг у друга на груди. Время от времени к нам подходит старый Луиджи и тыльной стороной руки размазывает по нашим лицам свои и наши слезы. Мы кусаем губы: какие-то серые монахини выносят маму. Говорят, что мы должны сразу же уйти отсюда, из комнаты, чтобы ее можно было побелить, потому что мамина болезнь заразна. А мы не знаем, куда. Потому что Пиккалуга — богатых родственников отца, которых мы ищем и которые будто бы живут в Сицилии или еще где-то, мы не нашли, и только мама знала, где их искать. Мы — на улице, за нами по пятам с лаем ходят неаполитанские собаки. Собаки лают, страшные, пятнистые псы снуют мимо нас по полуразвалившимся лестницам, освещенным солнцем…