Окна в плитняковой стене (Кросс) - страница 178

А супруга пробста?.. Дурень! Отчего я не смею смотреть на нее?! Прямо в ее сияющие черные глаза… От того, что ты именно такая… Как будто мне известно, какая она… Или ей — каков я… Или женщины каким-то чудесным способом умеют видеть внутреннюю сущность человека? Может быть, я не счел бы ее интерес ко мне (ибо ее оживление все же говорило о нем), может быть, я не счел бы его столь уж большим чудом, ежели бы она смогла понять мое внутреннее существо. (Стыдись, Яак… Какое самомнение! У тебя, смеющего считать себя циником.) Загляни она в мои мысли, вряд ли ей понравилось бы то, что она увидела. Но если я создал свои идеалы (странно, впервые я сейчас об этом подумал), если я создал свои идеалы, совершенно не думая о женщинах, не говоря уже о женщинах, подобных ей? Мои идеалы правдолюбия, за которые многие считают меня бесстыдным и грубым. При том, что, исповедуя их, я не умею быть столь последовательным, как бы того сам хотел… Идеалы моих требований к миру — совсем немного удовольствий и безграничные знания… Идеалы моей спартанской нетребовательности — пусть я часто нарушал их пьянством, но в других отношениях был им верен — нетерпимость к фигурянию пустыми обычаями, к франтовству в одежде, к которому, по правде говоря, я был столь нетерпим, что за мое презрение к щегольству меня прозвали щеголем шиворот-навыворот… И, наконец, мои идеалы верности… не рыцарская верность служения даме. А упрямая, вызывающая, гордая мужицкая верность. По отношению к народу, из которого вышел мой отец.

Верность этому народу…

Тем более вызывающая, что моя настоящая мать, как отец мне это подтвердил, родом была из Польши… Моя мать, о которой в моей памяти сохранился только удивительный запах, как будто запах клевера, исходивший, должно быть, от ее рук и волос, и еще — печальные светлые глаза, которые, наверное, были ее глазами… и белое пятно — ее белое лицо на смертной подушке, два белых пятна — лица ее и того младенца, которого она родила и вместе с которым умерла… Моя родная мать, у народа которой было государство и города, книги и короли… Да, я мог бы объявить их своими! Раз они были у моей родной матери! Хотя сама она была простой служанкой, которая в Риге мыла полы у купца Хентча. Я мог бы объявить своими книги ее народа, его замки, его сочинителей, его королей! Никто не мог бы мне в этом препятствовать. Ежели бы я начал с того, что пошел бы и признал своими святых моей матери… В гимназии капеллан католической церкви несколько раз говорил со мной про это… А от святых до королей и всего прочего был бы один-единственный шаг… Но моя мать всех их оставила. Нет, не так, как Иуда или как эти счастливцы, которые оставляют народ моего отца, чтобы стать немцами. Не так. Ибо она ушла не так, как уходят они, от презираемых — к более чтимым, от жалких — к более могущественным. А как раз наоборот. Ею это было сделано ради безродного, никому не известного и нищего Кикка Яака. Ради случайно попавшего в Ригу рабочего мальчика в куртке из серой деревенской шерсти и говорившего на никому не понятном языке. Ради его звонкого голоса, его веселых песен, его болтовни, мало-помалу становившейся понятной, ради его голубых глаз… Может быть, и моей матери ради всего этого не следовало оставлять свой народ и свою веру? С того времени как я помню своего отца, во мне живет понимание и ощущение, что его народ существует, и чувство какой-то особой, сладкой и в то же время болезненной потребности сохранить верность своему отцу и его народу. Сохранить верность жесткой отцовской медной бороде и чудесным историям и песням, начиная с тех далеких, как сновидения, лет, когда еще была жива моя родная мать, до той поры, когда я и сам уже научился видеть… когда у меня была уже мачеха, давно ставшая мне второй матерью. Чудесные отцовские песни, точно не имевшие ни начала, ни конца… будто медная нить, на которую в моей душе и в моем сознании нанизывались великие мировые события. Сказы и сказки на коленях у отца при тусклом язычке лампы, в горько-сладком облаке дыма от его трубки. Особый маленький мирок со своим языком, бытовавшим в нашей мансарде среди огромного семиязычного города. Мирок, который был частью где-то будто бы существовавшей земли и ее дум. И в подтверждение ее доподлинного существования я все больше стал замечать костистые лица эстонцев, их родной говор на улицах Риги, вокруг нашей церкви Якоба и на церковных скамьях во время службы, после того как Игтер или сам Зонтаг заканчивали проповедь на их несколько жестко звучавшем эстонском языке и с хоров раздавался отцовский баритон, подобно звонкому пастушескому рожку, перекрывавший голоса поющих: