исповедуясь в нем,
не символизируя его. Этот «вытесненный» статус События суть то, что наделяет иудаизм беспрецедентной жизненной силой, позволяющей евреям выживать столетие за столетием без земли и общей институциональной традиции. Короче говоря, евреи не покончили с призраком и выдержали все тяжелые испытания именно потому, что отказались с ним порвать, разорвать связь со своей тайной, своей отринутой традицией. Христианство, с другой стороны, это религия исповедания: как подчеркивал и сам Фрейд в своей книге о «Моисее», христиане исповедуются в первородном преступлении (в смещенной форме убийства не Отца, а Христа, Сына Бога) и, стало быть, предают свой травматический импульс, изображая, что с ним якобы можно договориться, примириться.
На этом фоне уместным представляется тезис Фуко о том, что психоанализ — последний, заключительный шаг в исповедальной форме дискурса, появившегося когда–то вместе с ранним христианством [85]. Если согласиться с теми, кто подчеркивает не только фактическое еврейское происхождение психоанализа, но и настаивает на том, что психоанализ, по сути дела, всегда был еврейской дисциплиной и «еврейскость» его жива, несмотря на все попытки иноверцев порвать его еврейскую пуповину (имея в виду и самого Фрейда, видевшего в Юнге своего наследника), тогда неизбежно следует вывод, что, будучи далеким от исповедальной формы дискурса, психоанализ влечет за собой принятие и допущение того, что все наши дискурсивные формации всегда преследуются неким «неделимым остатком», неким травматическим призрачным остатком, сопротивляющимся «исповеди», т. е. интеграции в символической вселенной, или, говоря языком христианства, остатком, который невозможно искупить, успокоить, усмирить. Имя, которым этот «немертвый» остаток называет Фрейд, конечно же, травма. Существует имплицитное указание на некую травматическую сердцевину, которая действует как непристойный/чудовищный «неумирающий» остаток, поддерживающий дискурсивную вселенную в «живом» состоянии, т. е. нет жизни без восполнения этим непристойным–неумирающим призрачным упорством «живого мертвеца». Следовательно, конечная цель психоанализа заключается не в исповедальном усмирении травмы, но в принятии самого факта, что жизнь наша включает в себя травматическую сердцевину, находящуюся по ту сторону искупления, что существует такое измерение нашего бытия, которое всегда сопротивляется искуплению–освобождению.
Иными словами, иудаизм выдерживает парадокс универсализма, сохраняя свое универсальное измерение как раз–таки посредством «страстной привязанности» к метке исключительности, служащей непризнанным основанием. Иудаизм не только опровергает представление здравого смысла о том, что за вхождение в универсальное необходимо заплатить цену собственной исключительности, но он также демонстрирует, как эта отметка непризнания исключительности порождающего универсальное жеста оказывается глубинным источником универсальной витальности: отрезанное от неискупимых/вытесненных исключительных корней, универсальное окостеневает и превращается в безжизненную пустую абстрактную универсальную форму. Иначе говоря, иудаизм как бы иронично переворачивает обычную марксистскую процедуру, в которой в абстрактном универсальном содержании утверждается некая исключительная гегемония («всеобщие права человека — на самом деле права… белого мужчины, располагающего собственностью»). Его скрытое утверждение заключается в том, что настоящее содержание еврейской «частной исключительности», его упрямое следование набору произвольных частных предписаний на самом деле утверждает настоящую универсальность.