Антоний слышит, что к дому подъехала машина, но никак не может определить по шуму работающего двигателя чья, встает и выглядывает в окно, видит полицейских, быстро выходящих из своей машины и вбегающих в дом.
Зофья узнает песенку дождя, выстукиваемую сыном, больше она не может выдержать, открывает, видит полицейского — он сидит на спине Виктора и заламывает ему руки, а второй полицейский защелкивает на запястьях наручники.
Виктор не может поднять голову, он лишь слышит крик матери и голос полицейского, который решительно заталкивает мать в квартиру и призывает сохранять спокойствие. Придавленный полицейским, Виктор не может ни слова из себя выдавить. Виктор не может себе простить, что не успел зайти к родителям. Он не ожидал, что его так быстро вычислят. А он уже предвкушал воскресное объединение семьи за бульоном, как в давние годы, когда все было простым, когда мебель была большой, а для того, чтобы выйти из-за стола, надо было соскочить со стула на пол; когда ночью достаточно было позвать маму, чтобы прогнать страшный сон.
Антоний обнимает дрожащую Зофью и слушает полицейского, который объясняет, что Виктора арестовали по подозрению в убийстве; больше он ничего не слышит, даже Зофью, которая вся в слезах вопрошает, кого мог убить Виктор, и сама же отвечает, что ее сын и мухи не обидит; полицейский хранит молчание, у него нет соответствующих полномочий, полицейский просит прощения, но он всего лишь выполняет свой служебный долг, полицейский предупреждает, что в нужное время их вызовут для дачи показаний; Зофья вырывается из рук Антония, она хочет увидеть лицо Виктора, подбегает к окну, видит, как Виктора, с натянутой на голову курткой, сажают в полицейский фургон.
Зофья стоит у открытого окна, выглядывает, зажмуривается, потому что солнце отражается от капотов машин, от стекол и режет глаза, солнце впитывается в асфальт от зноя, от духоты. В такую жару случаются зрительные галлюцинации, миражи, видения, в такой день можно увидеть нечто невероятное, поэтому Зофья подзывает мужа к окну, чтобы тот подтвердил, удостоверил, что произошло, если вообще произошло, если вообще хоть что-нибудь могло произойти.
— Антоний…
А когда мы выпивали друг друга до последней капли, она заворачивалась в простыни, как в кокон, оставляя мне одеяло или плед, и тогда мне приходилось лежать на шероховатой поверхности тахты, потому что ни в одеяло, ни в плед я завернуться не мог, слишком жарко было; да, жаркие были времена, самые жаркие из всех времен. А когда на ней уже не оставалось нецелованного места, она, задрапированная до глаз, смущенно смотрела на меня, как будто только теперь стала заметна эта ее рассыпанная в полумраке (очки, куда это я их опять, под тахту куда-то запихнул, не хочется искать — утром поищу, только надо будет повнимательнее быть, чтобы не раздавить; видать, никогда не научусь класть их на видное место) обнаженность. А когда, закутанная, она ждала, пока ее кровь успокоится и снова потечет по жилам равномерно, я знал, что мне нельзя вламываться в эту ее простынную зону, что сейчас она приходит в себя, а когда придет в себя, должна будет освоиться с обстановкой, почувствовать, что теперь она от груди до кончиков пальцев, от паха до лба, подкожно и наружно принадлежит только себе и что то, чем она давала мне поиграться, опять вернулось к ней и просит прощения за отлучку, за неверность, за невоспитанность; вот так свернувшееся клубком и обернутое простыней ее тело послушно возвращалось к ней, чтобы никто (то есть я) не смел подумать, что любовь дает ему постоянный абонемент на его, тела, благосклонность.