И Тургенева и Боткина нежило сознание того, что Рафаэль, на славу которого уже посягали всякого рода потрясатели устоев, называя его бездарным, — этот самый Рафаэль вызывал к себе такое почтительное отношение русского живописца. В сущности, до самого Рафаэля обоим литераторам было мало дела, на место него можно было бы поставить и Венеру Милосскую или что-нибудь другое, но важен был «принцип», «направление», а потому, слушая художника, они поддакивали ему и готовы были охотно признать его авторитет в этом деле. На них производило впечатление еще и то, что Гоголя, имя которого уже стало легендарным, Иванов не называл иначе, как запросто Николаем Васильевичем, и, нисколько не выставляя своей былой близости с покойным, говорил о нем так, будто он мог бы быть четвертым пассажиром в коляске. Тургенев даже почему-то решил, что Гоголь, хотя и превозносил Иванова, но его не понимал так, как вот они понимают друг друга — два русских литератора и русский художник. Тургенев и Боткин обратили внимание на то, с каким волнением Иванов вспоминал о всеобщем осуждении «Переписки». Они решили, что Иванов боялся, как бы сходная участь не постигла и его картину. Они не могли не знать, что Иванов только недавно побывал у Герцена, но о нем не произнесено было ни слова. Тургенев, видимо, считал всю эту поездку в Лондон блажью художника. Заметив нечто тревожное в словах Иванова о событиях 1848 года, он, как человек, твердо уверенный в том, что его собственные симпатии и антипатии должны разделять все «порядочные люди», решил, что и Иванов в качестве защитника Рафаэля должен был испытывать отвращение ко всякого рода потрясениям общественного порядка.
Этот дивный осенний день в римской Кампаньи и ожидание красот в Альбано и Фраскати не располагали спутников к особенно серьезным разговорам и тем более спорам. К тому же и Тургенев и Боткин не без снисходительной барской насмешливости смотрели на своего скромно, почти неряшливо одетого спутника, привыкшего совершать прогулку не в удобном экипаже, а пешком. Видимо, Тургенев даже не особенно вникал в то, что Иванов говорил о дальнейших планах своих работ и о Штраусе, — он решил, что Иванов собирался советоваться с немецким эрудитом по поводу своей картины. Тургенев и Боткин начали объяснять ему, что Штраус не может ему помочь, так как, видимо, ничего не понимает в живописи, и когда Иванов согласился со своими непрошеными советчиками и они заметили, что он испуганно вздрагивал и по-детски смеялся, слыша прямое и резкое суждение о ком-нибудь из общих знакомых, они решили, что с ними говорит настоящий простачок. Тургенев даже не без удивления признавал, что Иванов порой произносил слова, «свидетельствующие об упорной работе его ума», и этот ум он назвал замечательным. Когда в разговоре случайно затронут был больной вопрос Иванова, его опасения быть отравленным, Боткин исподтишка толкнул Тургенева коленом: оба они решили, что убеждать чудака бесполезно. «Бедный отшельник! — назидательно решил Тургенев. — Двадцатилетнее отшельничество не обошлось ему даром».